Три еретика
Шрифт:
Смолоду это писание идет чисто. И печатается Мельников гладко с первых же попыток. С 1839 года, параллельно – в двух «несходящихся» журналах: в петербургских «Отечественных записках», недавно возобновленных А.Краевским, и в недавно же основанном погодинском «Москвитянине». Журналы эти мало сказать соперничают; разнясь по коренному подходу к вещам, они вот-вот начнут между собою прямую борьбу, в ходе которой молодое московское почвенничество попробует одолеть старую петербургскую «беспочвенность». Печатаясь все сороковые годы параллельно в обоих этих журналах, Мельников кажется почти эквилибристом. Но он отнюдь не кажется таковым, когда читаешь его письма редакторам.
Краевскому в «Отечественные записки»:
– Благородна цель вашего издания; дай бог вам успеха в святом деле,
Погодину в «Москвитянин»:
– Судя по программе и первым книжкам вашего «Москвитянина», я полагаю, что главная его цель состоит в том, чтобы познакомить русских с Русью…
Краевскому:
– Я участвую в лучшем русском периодическом издании. Есть только два журнала: «Отечественные записки» и «Москвитянин»…
Погодину:
– Вы русский, я, милостию божией, тоже русский, а петербургские литераторы и журналисты – русское тело с английской головой, воздвигающие золотые кумиры своему брюху на печатных страницах…
Краевскому:
– Я чисто русский и, поверите ли, до такой степени люблю Русь-матушку, что это чудо – у меня часто сердце разрывается с досады, когда что-нибудь услышу о ней обидное. Выйду в отставку – непременно буду ходить в русском платье, если только позволят… Я чисто русской крови – я знаю моих предков до времен запорожской вольницы – они не женились на иностранках. Ручаюсь, что я не татарин, не турок, не фрязин какой-нибудь…
Погодину:
– Скажу вам прямо, по-русски, без прикрас: все истинно русские с чувством особой признательности говорят о вас и вашем «Москвитянине».
Хронологически тут есть, конечно, некоторое развитие: сначала Мельников объясняется в любви редактору Краевскому, а потом (после 1841 года) редактору Погодину. Но он совершенно не стесняется этого двойного «ангажемента». Впрочем, Погодину он объясняется точнехонько в тех же чувствах, что и Краевскому. Допустим. Но. до такой степени не видеть и не хотеть видеть несходимость в настроениях и программах адресатов – тут надо иметь либо изумительную наивность либо… изумительную крепость убеждений…
Наивность налицо. Пылкая восторженность, безоглядная увлеченность, своеобразное бескорыстие – вот черты молодого Мельникова. Готов отказаться от гонораров – лишь бы высказаться. Какой контраст с тем же Писемским, который в эту пору просто зубами рвет у Погодина очередные выплаты. С тем же Лесковым, который, при всей щепетильности, сходу вступает в резкие денежные объяснения с Краевским. Разные причины побуждают к тому столь разных литераторов. Но то голубое пламя, которым горит Мельников, – род уникума. И убежденность подо всем этим лежит капитальная. Точнее, не убежденность, а нечто органическое: связь с почвой. Что-то допетровское, от эпохи Алексея Михайловича: чувство глубинного земного пласта, совершенно независимого от тех или иных идей, концепций или приказов. Приказы чиновник будет выполнять рьяно и безоговорочно – любые. Концепции будут меняться – по времени и спросу. За идеями тоже дело не станет – идеи будут служить моменту. Но подо всем этим меняющимся верхом, где-то на непроглядной глубине, подобно ушедшему в пучину невидимому граду Китежу, – всю жизнь будет таиться у Мельникова родимая, необъяснимая и спасительная глубь.
«Вторая классика» – вся из этой глуби. Но у Писемского все ж – попытка как-то понять ее, хотя бы через «здравый смысл». У Лескова – вечное мучительное и изощренное словесное объяснение глубины с точки зрения «верха». Однако прежде, чем Лесков скажет: «грязь славянская», «навоз родной», – эта целебная грязь реализуется в творческом бытии Мельникова как молчаливая данность, как нечто бездонное, незамутимое, существующее рядом и под мельтешней текущих целей и задач.
В мире писателя Печерского это невозмутимое сосуществование дает удивительные художественные результаты. Но оно удивительно и в Душе чиновника Мельникова: такое вот автономное солежание пластов, Дораскольная Русь и николаевское
Эти душевные «пласты» объясняют у Мельникова многое, и прежде всего – повороты его литературной судьбы. Малейшая неудача в «литературе» – и он на годы умолкает. Критики ахают: как можно зарывать в землю такой талант! А он не зарывает – просто уходит на один-два слоя вглубь: в этнографию, в историю; в подспудную жизнь Китеж-града. Он без изящной литературы обходится!
Чисто беллетристические тексты возникают в этом странствии неожиданно и исчезают – при неудаче – бесследно. Сперва является на свет невыносимое подражание Гоголю: «О том, кто такой был Елпифидор Перфильевич и какие приготовления делались в Чернограде к его именинам». Краевский, скрепя сердце, печатает, но не в журнале, а – отрьшками, в «Литературной газете». Мельников объявляет Краевскому (все это происходит в 1840 году), что «Елпифидор» – лишь начало «большущей» повести «Звезда Троеславля», и присылает повесть для журнала. Краевский рукопись возвращает для переделок. Мельников и переделывает ее… «на фидибусы»! И хвалится брату, что раскуривает трубку этими фидибусами чуть не полгода. И еще десять лет после этой истории не пишет ничего «беллетристического», хотя этнография, история и всяческие дорожные дневники продолжают идти из-под его пера потоком. И в «Отечественных записках», и в «Москвитянине».
В этом потоке очерк о посещении кожевенного завода «в городе С.» вполне может сойти за эпизод продолжающегося путешествия автора «из Тамбовской губернии в Сибирь». Впрочем, когда станет ясно, что именно с этого «очерка» начинается писатель Андрей Печерский, биографы всмотрятся в этот эпизод повнимательнее и найдут в нем отголоски еще и студенческих воспоминаний Мельникова: там описан дом чебоксарского купца Крашенинникова, у которого казанский студент обыкновенно останавливался по пути на каникулы. То, что Крашенинниковы переименованы – дело обычное: у Мельникова с его дорожными записками нередки неприятности; люди, узнающие себя в героях его очерков, иногда обижаются и, как в очередном письме с гордостью докладывает Мельников Краевскому, сравнивают его появление в том или ином городишке с появлением Наполеона в России. Так что имя можно и сменить: с «Крашенинниковых» на «Красильниковых».
Очерк так и назван: «Красильниковы». Идет он у Погодина в «Москвитянине» в очередь с очерками о Минине, о китайской траве му и о промышленности в Павловском уезде, – чисто художественное значение этого отрывка «из дорожных записок» можно только учуять.
И его чуют.
Чуют критики – после публикации.
Чует Владимир Даль – еще до публикации, когда Мельников, по дружескому обыкновению, приносит ему только что написанный текст (он потом и посвятит ему повесть). Даль с 1849 года служит в Нижнем Новгороде начальником удельной палаты; знаменитый «Словарь» его только начинается; Мельников ему в том увлеченно помогает; на провинциальном «безлюдье – бескнижье» два заядлых древнелюбца не могут не сблизиться и не сдружиться.
Даль сразу же чувствует чисто художественный эффект «дорожного» эпизода – он советует Мельникову взять псевдоним. Псевдоним составляется тут же, по аналогии с «Казаком Луганским», из названия Печерской улицы и фамилии домовладельца Андреева, у которого квартирует Мельников. Но нет случайностей на стезе духа: словосочетанию «Андрей Печерский» суждена в русской культуре великая судьба; тут имя первого русского святого сливается с фамилией, навевающей разом ощущения и «древлей» пещерной обители, и дремучего северного леса; отныне это литературное имя неотрывно от текстов П.И.Мельникова.