Три еретика
Шрифт:
Весной 1852 года рукопись уходит к Погодину.
Сам автор тоже чувствует, что предпринято нечто особенное. Он пишет Погодину письмо, в котором просит пустить «Красильниковых» не позднее мая, так как он, Мельников, как раз в ту пору будет в Петербурге и надеется «подслушать мнения» о себе, благо там никто еще не подозревает о том, кто такой «Андрей Печерский».
Еще несколько небезынтересных строк в том же письме:
«…Все истинно Русские, здесь жительство имеющие, с чувством особой признательности говорят о Вас и Вашем „Москвитянине“… А здешние господа, – видел я и Краевского, и Панаева, – мелко прохаживаются, да кричат глубоко…»
Вот так: Краевский уже «мелко прохаживается». Что же до Панаева, то по иронии судьбы именно он первым заметит и оценит в печати беллетриста Печерского.
«…Прощайте,
Что это? Политес предусмотрительного автора? Искренняя вера? И то и другое вместе – по логике «сосуществования пластов»? Письмо Погодину и повесть написаны одной рукой в одно время. Письмо, состоящее из официозных штампов, совершенно обязательных в разгар «мрачного семилетия»… И повесть, смысл которой долговечнее не только николаевской эпохи, но и «самодержавной идеи», вкупе с «православной», как они тогда понимались.
Смысл этот работает и сегодня, сто тридцать лет спустя после того, как недавний учитель, а затем объезжающий край чиновник для особых поручений при нижегородском военном губернаторе П.И.Мельников остановился в «уездном городе С.» посмотреть тамошний кожевенный завод.
«В уездном городе С. остановились мы посмотреть…»
Зачин, характерный почти для всех новелл и очерков Мельникова. И не только Мельникова в ту пору. Литература ищет опор. Опирается она столетиями и на библейские сюжеты, и на мифологию классической эпохи. Отпадают те опоры – может вступить в силу логика «путешествия», условность «рассказа очевидца», и прежде чем решается русский писатель раскрутить действие «из ничего»: «Все смешалось в доме Облонских», – укрыто бывает начало и формулой путевого дневника: «Я ехал на перекладных из Тифлиса…»
Мельников всегда прикрыт подобным зачином. Иногда зачин утяжелен, экспозиция затянута, читатель едва не заведен на ложный путь. Мельниковские тексты композиционно рыхлы; прежде чем понять, в чем, собственно, дело и за чем надо следить, некоторое время «рыскаешь»; но эта неопределенность искупается у Мельникова фактурной точностью письма и силой непосредственной наблюдательности.
Очерковая скрупулезность «Красильниковых» – это прежде всего полный отказ от гоголевской стилистической игры, соблазнявшей автора еще со времен «Елпифидора Перфильевича». Фактура грубая, «низкая» – прозрачная: фактура вас «ведет», вы колеблетесь, за чем следить: за тем ли, как приказчик, отпуская покупателем опойки, чертит на оконном цоколе крестики и кружочки, или за тем, какова девка-чернавка в доме Корнилы Егоровича Красильникова, или за тем, каково устроился сам купец в своем жилище: все крепко, все дорого и все невпопад-гипсовый Вольтер развернут «передом на улицу»: «Как от людей отстать? Попал в стаю – лай не лай, а хвостом виляй!..»
Много лет спустя биографы Мельникова скажут: вот кто еще до Островского открыл нам темное царство, и не в близком Замоскворечье, а в настоящей русской глуши!
Однако «темнота» этого царства вовсе не кажется непроглядной тьмой (что, впрочем, можно сказать и о пьесах Островского). По первому разговору она выглядит скорее народной сметкой и проницательностью. Во всяком случае, неграмотный и «темный» купец Корнила Егорыч дает губернскому чиновнику, заехавшему «в город С», такой блистательный урок по части статистики, что и годы спустя Добролюбов будет опираться на эти рассуждения в противовес официальной статистике, которая лжива насквозь. Теперь уже вы увлеченно следите за рассуждениями косноязычного купца. Перерод хуже недорода. Хлеб в цене падает – чем подушные подати платить? С горя мужик продает корову. А на базаре статистик, видя корову, ставит палочку: скота-де у них расплодилось. Другой год упал урожай – подорожал хлеб; поднялись промыслы; оправился мужик, оброк вьшлатил. На базаре – ни коров, ни телег. Господа статистики бух в колокола: видно-же падеж у них был, обеднял народ… Обеднял! Как же! Лежит себе на печи да бражку потягивает…
По ходу чтения у вас возникает ощущение странной реальности, которая все время выскальзывает из определений.
Ужас и омерзение, охватывающие вас при описании этой дикой расправы, еще далеко не все, что вы выносите из повести. Дело в том, что рассказано все это от лица старика Красильникова, и только от его лица. Возникает странный эффект: вы видите, что перед вами монстр, дикарь, зверь, палач… и одновременно видите, что это несчастный человек, отец, искренне, по своим понятиям, желающий добра своему сыну, по-настоящему страдающий за него и глубоко, непоправимо сломленный происшедшим.
Мелодия сквозь мелодию. Течение подспудное идет вспять очевидному. Ни слова от автора – все только от героя: его изуверство вы чувствуете и вопреки его точке зрения, и в странной связи с нею. И все это уживается. Нет, здесь не только Островский предсказан с его замоскворецкими монстрами – здесь и Лесков предсказан: «люди древнего письма», деспоты и насильники, искренне плачущие над псалмами.
О, русская душа… Хлябь бездонная под видимой жесткой непреклонностью! Дрогни хозяйская рука – и все кувырком, потому что работники – «сами изволите знать, народ – бестия», – смекнув про слабину, начнут «добро по сторонам тащить».
Отдает ли себе автор полный отчет в том, какую картину он, в сущности, рисует нам под видимым девизом твердости и ясности, как он формулирует, «православных и самодержавных идей»? Трудно сказать… Загадка художественной интуиции, спасительно уходящей от чрезмерностей рассудка? Сосуществование пластов…
Критика – вот кто должен разглядеть одно сквозь другое: расшифровать тайночувствие «Красильниковых».
Критика? В начале пятидесятых годов?! В разгар «мрачного семилетия», когда после смерти Белинского все раздроблено, все мельчает, все маскируется и хитрит, когда любую журнальную полемику приходится вести под мнимыми предлогами, на мнимые темы и по мнимым поводам: говорится одно, имеется в виду другое, получается третье?
Чернышевский-то еще студент, он над Ипатьевской летописью корпит у Срезневского. Добролюбов – семинарист нижегородский, юный аскет, еще не решивший, куда же ему подаваться в Петербурге: в Духовную академию или в университет? Писарев – гимназист, «зубрила», отличник, «херувим». Один Аполлон Григорьев и есть, да, кстати, и близко: в том же «Москвитянине» у Погодина… Но Григорьев не оценит, отделается беглой сноской, выведет все на свою линию:
– Все ложно, все искусственно! В крестьянской жизни изыскивают то, что напоминает жизнь цивилизованную, – возвышают простолюдина до образованного человека (это Корнилу-то Егорыча. – Л.А.).
Можно, правда, понять и Григорьева: в 1852 году ему и не на что опереть духовную мечту о русской органике. У литературы еще нет опыта в познании народного характера; она умеет понять драму «разочарованного романтика», и на борьбу с «печоринством» уходят лучшие ее силы; но что может она в ту пору сказать о «простолюдине»? Еще только-только появились отдельной книгой тургеневские «Записки охотника». Еще «Записки замоскворецкого жителя» – манифест молодого Островского (записки! записки!) – едва подкреплены его первою пьесою – «Банкрутом», да и та под запретом. Еще только-только Григорович успел дать сентиментальный абрис «благородной души», найденной в «деревне», – жоржзандизм по-крестьянски. А другой признанный «жоржзандист», Писемский, еще только заканчивает первый свой рассказ «из крестьянского быта», и лишь полгода спустя после «Красильниковых», в самом конце 1852 года, в декабре этот рассказ появится в «Москвитянине».