Три еретика
Шрифт:
Как они издаются?
Отвлечемся от собраний сочинений Лескова, куда «Соборяне», естественно, входят неотменимо (хотя и тут – полувековой вакуум 1903–1957 годов, но тут, положим, дело не в «Соборянах», а в общем отношении к Лескову). А как с отдельными изданиями? За целый век – одно. Считайте сами: в 1878 году – прижизненное «третье тиснение», а следующее (стало быть, «четвертое» из отдельных) – в 1960-м году в Ленинградском Госиздате. Еще двадцать лет спустя – томик «Современника» («Соборяне» вместе с «Запечатленным ангелом»). И все.
Впрочем, не все. Есть еще одно «тиснение» –
Я думаю, что настоящая история «Соборян» в русской культуре – дело будущего. Я заключаю это не из библиографических выкладок (хотя и из них тоже), а именно из прочтения. Из того, как читается текст. Сегодня, свежими глазами, сейчас.
Знаю ли я, что Варнавка Препотенский – дурак, ошпаренный просвещением и доведший до крайностей нигилистические прописи?
Знаю.
Знаю ли я, что Измаил Термосесов – негодяй, вор и провокатор, паразитирующий на левых идеях?
Знаю.
И что карлик Николай Афанасьевич – крепостной раб своей плодо-массовской барыни, есть нечто вроде комнатной собачки, которую можно продать, купить, разлучить, случить и т. д.?
Знаю и это. Все знаю. Все давние лесковские обиды, все долгие брани его «налево» и «направо» – все это в «Соборянах» есть, ослабленно, но есть.
И все это мне, читателю, теперь странным образом… неважно.
Не потому, что сто лет, прошедшие со времени тогдашних баталий, лишили их актуальности; в иных лесковских романах «антинигилистские» язвы саднят куда как свежо.
Нет, они здесь не задевают, здесь, в «Соборянах». Прав был Лесков, каким-то сверхчутьем решивший очистить текст от злободневных игл и вериг. В самом тексте заключено что-то иное, обесценивающее всякую недолгую злободневность, – глубинная тема, бросающая на все новый свет.
Читая этот колдовский текст, с изумлением соображаешь, что реальные события, вокруг которых столь подробно вьется и крутится повествование, большею частью чепуховые. Как пометят поп и протопоп трости, чтоб не перепутать? Хватит ли у Варнавки смелости дернуть за ус капитана Повердовню? Поймает ли карлик ручку своей госпожи для поцелуя? Поймает ли дьякон вора, нарядившегося чертом?… О, какой эпос! Почтмейстерша, желая избить своего мужа, по ошибке в темноте избивает Препотенского. Госпожа Мордоконаки, разоблачаясь после бала, находит записку с графоманскими стихами влюбившегося в нее капитана Повердовни и думает по-французски: «Боже мой, вот она, настоящая Россия!..» Анекдотцы какие-то, или, как сам автор нам подсказывает: ничтожные сказочки.
Проницательная эта подсказка, однако, по-лесковски коварна. Ничтожность сказочек отсылает нас на иной уровень, где и решается художественное действие этого странного текста, навернутого на видимых пустяках.
Смешно. Смех стоном проходит сквозь книгу. Смеясь грешат, смеясь каются. Из пустяков на рожон лезут, на пустяках и мирятся. Из-за случая – кто первый с куста придорожного ягоды сорвет – у Ахиллы свалка со взводом солдат, «и братца Финогешу убили» – как просто, как легко; момент – и все забыто. Толпа, вышибающая камнями стекла в канцелярии, чтоб показали ей пойманного дьяконом черта, узнав, что чертом нарядился Данилка, со смехом расходится. Весело! Искрящимся, слепящим блеском разливается по этой жизни всеобщая бесшабашная веселость, всеобщая беспечность и беззаботность; не по себе от этой простоты человеку, рискнувшему над ней задуматься.
Ощущение душевной распахнутости и детской бесшабашности, по существу глубоко беззащитной, и составляет в «Соборянах» ту призму, сквозь которую видится действие. Суть – в самой призме. Все пропорции сквозь нее меняются, все приобретает иной масштаб. Каменное оказывается призрачным, призрачное отвердевает камнем, крепкое шатается, шатающееся идет вразлет. Черное и белое меняются местами, непримиримое сходится, враги, ведущие войну насмерть, оборачиваются близнецами.
Чего, кажется, воюют и спорят из-за костей дьякон с учителем? – они ведь равно прекрасны в своей плутовской изобретательности и, право, более похожи на двух гимназистов, неразлучных в озорстве, чем на действительных противников.
А сам Термосесов, исчадье ада, не того же разве общего корня? Он ведь незлобив в сущности, этот петербургский пакостник, у него ни одной «длинной мысли», все сплошные импровизации: схватил то, перехватил это; и хватает-то не из злобных помыслов, а просто потому, что плохо лежит, а плохо лежит в Старгороде все, от акцизничихи Бизюкиной около мужа-осла до валяющихся где попало браслетов оной акцизничихи, – так как же Термосесовуг и не поозорничать в таком хаосе вещей и мыслей, он, Термосесов, вовсе не злодей, скорее он – фрукт, он – шут, он – шельма! Он так же непомерен в своем наивном шкодни-честве, как Ахилла в своем наивном праведничестве, они – как негатив и позитив – сделаны по одной мерке, и только случаем один вышел черен, а другой бел, – могли и перепутать.
Ну, а тихий карлик, защищающий Ахиллу от людских напастей? Тут уж героизм прямо рождается из своей противоположности: богом убитый «калечка», которого «на свободе воробьи заклюют», – проявляет изумительную отвагу, крепость его достоинства неотделима от той крепости, которою он огражден во владениях своей всесильной хозяйки. Одно без другого не существует! И умиление, которое испытывает к тихому карлику громоподобный великан-дьякон, – не тайная ли тяга несчастной свободы к счастливому рабству? Тут завязан самый потаенный и неразрешимый узел лесковского раздумья о России.