Три минуты молчания
Шрифт:
И так он это пять раз проделывал. Два с половиною года проплавал, не ступая на берег, только видя его за двадцать две мили, — но это ведь и не берег, это мираж. Уже на всех траулерах знали про этого Летучего Голландца, и половина портовых бичей подсчитывала, сколько же он загребет, да всякий раз со счета сбивались. Потому что за каждую новую экспедицию ему набегали какие-то там проценты и сверхпроценты — длительные, прогрессивные, полярные и Бог еще знает какие, — и на круг выходило раза в полтора больше, чем в предыдущую. В последнем рейсе он уже втрое против кепа имел, а подсчитали, что, если он в шестой раз пойдет, он половину всей зарплаты экипажа возьмет, это уже тюлькиной конторе не выгодно! Да, но как ему запретишь? Он такой матрос был, что его не спишешь, и он ведь
Но отыскались умные головы. Дали шифровку капитану: "По возвращении в порт — чтоб не было встречных!" А встречные тоже были предупреждены — чтоб двигались мористей. За Нордкапом этот Летучий Голландец все время торчал на палубе, — кому-то он вроде бы признался, что хочет в шестой раз пойти, чтоб было три года для ровного счету, — но встречных не было. Все они шли за горизонтом, и дымка не видать. Тогда он сошел в кубрик, достал свою цифирь и подвел черту. Не вышло у него в шестой рейс пойти без перерыва, а с перерывом — ему невыгодно, опять начни со ста процентов. Вот он и подвел черту.
На причал огромная толпища сбежалась — на него посмотреть. Думали, сойдет образина, бородища до самых глаз, а глаза не людские. А он сошел ясный, спокойный, и улыбался — глядя на землю, на камешки, на щепки там или мазутные пятна, от которых дуреешь, когда возвращаешься. И сразу стопы свои направил в кассу. Однако и двух шагов не прошел — свалился, застонал от боли. Вы, наверное, знаете — какие-то мускулы в ногах слабеют, когда долго не ходишь по твердой земле, без качки, — так вот, он первые метров двести едва на карачках не полз, отдыхал у каждого столба. И вся толпища шла за ним и молчала. А когда он дополз, в кассе и денег таких не оказалось, какие он заработал. Представляете — что такое касса сельдяного флота! Так вот, там не оказалось. Пришлось к нему приставить двоих милицейских, они ему наняли такси и отвезли в банк. Милицейские потом рассказывали, что все пачки у него едва поместились в чемодане, и он оттуда выкидывал в урну сорочки, носки, свитера, белье. Моряки, из его экипажа, ожидали при входе — посидеть с ним в «Арктике», отметить прибытие. Он к ним не вышел, сидел в банке до закрытия, с чемоданом под боком. Не знаю — чего он боялся, никто б его и без милиции не тронул. Ведь он же стал легендой, кто ж осмелится испортить легенду! А может, он просто устал до смерти — и покуда плавал, и когда шел от причала. Та же милиция купила ему билет на "Полярную стрелу", посадила в вагон. Больше из наших его никто не видел. И не встречался он в других местах. Вдруг как-то обнаружилось, что он ни одному человеку не сказал — откуда он, где живет.
Только слава осталась. К ней потом все больше прибавлялось легенд. Кто говорит — он четыре года плавал, кто — пять. Но я вам говорю — два с половиной, а я это знаю от тех, кто был с ним в последнем рейсе. Портовые-то сколько хотите прибавят, а для моряков и год — это слишком много. Вам расскажут — он был горилла, якорь мог выбрать заместо брашпиля, и зубы у него все были стальные, на спор комбинированные тросы — пенька-железо перегрызал. Но это уже такая туфта, что и спорить не о чем. А если вы возьмете старую подшивку — там писали о нем, когда он остался на второй рейс, — увидите его фото: самый средний он, слегка кососкулый, с белесым чубчиком, с прозрачными глазами.
Если подумать, ведь он эти деньги все равно что в тюряге отсидел, а ради чего? Если из-за женщины, кто бы его ждал так долго? А если и ждала какая-нибудь, то писала бы ему, — а ему никто не писал, ни одна душа. Может, он себе дом хотел отгрохать, со всем хозяйством — и это можно выколотить, и не такой ценой. Если быть таким, как он. А он, конечно, был из другого теста. Его бы на все хватило. Я вот часто думал о нем, и никак его не постигну. Но одно я знаю — мне таким не быть, это точно. Вот и вся сказочка.
5
Мы лежали в койках одетые и ждали, когда позовут на выметку.
Девятый день, с утра мы уже — на промысле. Та же вода, синяя и зеленая, и берега те же, миль за тридцать от нас, как горная гряда под снегом, и маячат норвежские крейсера — на границе запретной зоны. [30] Но простора нет уже, столько скопилось тут всякого промыслового народа — англичане, норвежцы, французы, фарерцы — все шастают по морю, как шары по бильярду, чертят зигзаги друг у дружки под носом. А смотреть приятно на них, на иностранцев: суденышки хотя и мельче наших, но ходят прибранные, борта у них лаком блестят — синие, оранжевые, зеленые, красные, рубка — белоснежная, шлюпки с моторчиками так аккуратно подвешены. И тут влезает наш какой-нибудь — черный, ржавый, все от него чуть не врассыпную. Но и то правда, никто из них больше чем на три недели не ходит, дом под боком, грех не присмотреть за судном, а наши — за сто пять суток — так обносятся, что в порт идти стыдно, выгонят как шелудивых.
30
Теперь устанавливается зона запрещенного лова в 200 миль от берега.
И ловят они тоже, будьте здоровы, особенно норвежцы — они свое море знают. Бросают кошельковый невод, обносят его на моторном ботике и тянут себе кошелек — обязательно полный. Полчаса работы — тонна на борту. Потом телевизор идут смотреть. Мне рассказывал один, — он за борт упал и наши не заметили, а норвежцы спасли, — в салонах у них телевизоров штуки по три, не знаешь, на какой смотреть. В одном ковбои скачут, в другом — мультипликация, живот надорвешь, а в третьем — девки в таком виде танцуют — не жизнь, а разложение. А роканы у них какие! Черные, лоснящиеся, опушены белым мехом на рукавах и вокруг лица, в таком рокане спокойно можно по улице ходить примут за пижона.
Сперва мы только присматривались, как другие ловят, штурмана поглядывали в бинокли, потом и сами начали поиск. Но весь день не везло нам, эхолот одну мелочь писал, реденькие концентрации, до ужина мы так и не выметали. Теперь лежи и жди — хоть до полночи, а то и до двух, — а спать нельзя, да и сам не заснешь.
Всегда мы молчим в такие минуты. Даже салаги отчего-то примолкли, то они все перешептывались. Наше настроение им передалось. А какое у нас настроение, перед первой выметкой, — этого я вам, наверное, не объясню. Пароход носится зигзагами, переваливает с галса на галс, и вот-вот поднимут нас, как по тревоге. Видели вы спортсменов перед кроссом? Хочется им бежать? А ведь никто не гонит их. Вот так же и мы. Но только все, что было до этого, — переход там, порядок набирали, притирались друг к другу, — все это были шуточки, а вот теперь-то главное начинается.
Волна била в скулу, разлеталась и шипела на палубе, переборки тряслись от вибрации. И сразу — утихло. Даже отсюда слышно стало, как ветер свистит в вантах. Потом винт залопотал, взбурлил, и кубрик опять затрясся — дали реверс.
— Зачем-то назад пошли, — сказал Алик.
Ванька Обод ответил ему, из-за голенища, нехотя:
— Не поймешь ты. По инерции шли, а теперь встали. Нашли ее.
— Думаешь, нашли рыбу?
— Чего тут думать? Метать надо, а не думать.
Васька Буров надел шапку, вздохнул долгим вздохом.
— Начинаются дни золотые. Рыбу — стране, деньги — жене, сам — носом к волне.
Тот же час захрипело в динамике. Старпом забубнил:
— Палубная команда, выходи готовиться метать сети.
В боцманской каюте хлопнула дверь, дрифтер загрохотал по трапу. И мы стали подбирать с полу непромокаемые наши роканы и буксы, [31] а под них надели непросыхаемые наши телогрейки и ватные штаны, сунули ноги в сапоги с раструбами, головы покрыли зюйдвестками.
Навстречу Шурка проталкивался, прибежал с руля. Там теперь вахтенный штурман заступил. Кто-то сказал Шурке:
31
Буксы — прорезиненные штаны.