Три повести о любви
Шрифт:
«Почему? Если уж на то пошло, ты видишь перед собой одного из Пупкиных. И я задаюсь теми же мыслями, что и твой Толстой».
«Ах, тебя стал мучить вопрос, как жить? Похвально, похвально…»
«Отец, может, ты не будешь иронизировать? В противном случае я прекращаю дискуссию…»
«Хорошо, продолжай… Меня интересует, как ты собираешься жить… естественно, не столько в бытовом, сколько в философском смысле? Раз речь идет о смысле жизни…»
«Я считаю, что человек, в первую очередь, должен жить для себя. И своих близких, разумеется, — добавил сын. — По-моему, это нравственно, потому что отвечает природе человека».
«Но если твои интересы столкнутся с интересами других людей? Что тогда?»
Олег на мгновение задумался. Потом сказал:
«Смотря
«Значит, ты будешь решать за другого, какие его интересы надо принимать в расчет, а какие нет? Тебе не кажется, что ты слишком много берешь на себя?»
«Почему же? Я все-таки могу сообразить, без чего человек не может жить, а без чего обойдется. Ты можешь быть спокойным, по трупам я шагать не собираюсь…»
«Что ж, и это уже немало».
«Я предупреждал…»
«Ах да, прости… Итак, смысл жизни, по-твоему, состоит в том, чтобы жить самому и не мешать жить другим? Так?»
«Так», — пожал плечами Олег: как будто неясно…
«А как насчет того, чтобы помогать жить другим?»
«Если это не в ущерб мне и моим близким, почему бы не помочь? Видишь, я откровенен…»
«А если в ущерб?» — Ипатов остановил пытливый взгляд на юном, очень свежем лице сына с висячими, согласно моде, усами.
«Ты знаешь, я не очень подкован в литературе, но, по-моему, и Толстой ничего не делал в ущерб себе. Ни земли, ни лесов, ни лугов он не роздал крестьянам. Даже своим детям он показал вот такой кукиш!»
«Слушая тебя, — сердито заметил Ипатов-старший, — можно подумать, что он великий обманщик. Говорил одно, а делал другое».
«Получается так».
«А то, что он помогал десяткам тысяч людей, страдающим за свои убеждения, давал им деньги на обзаведение хозяйством, на переселение в другие страны, кормил, поил целые волости во время голода? И это мы знаем не из вторых уст. Твоя прабабушка, если ты не забыл, дружила с его дочерью, Марией Львовной, и они вместе организовывали столовые, где на средства Льва Николаевича подкармливали умирающих с голоду крестьян. И все это он делал в ущерб себе, своему состоянию, своему творчеству наконец, дорогой мой Олег Константинович».
«Когда это было!» — протянул Олег.
«Для вечности — ты, как философ по складу ума, должен это знать — сто, двести, тысяча лет не имеют значения».
«Для вечности — да, но для меня и год, и два, и полгода имеют значение…»
Поиски смысла жизни, как оказалось, предпринимались небескорыстно. Ровно через двадцать дней после этого разговора Олег женился на своей однокурснице, коротконогой толстушке, дочери генерального директора одного из крупнейших объединений города.
За несколько лет после окончания института Олег не без помощи всесильного тестя сделал неплохую карьеру — без особых усилий защитил кандидатскую и в тридцать лет возглавил один из ведущих секторов конструкторского бюро, входящего в состав объединения. Было бы большим преувеличением утверждать, что он горел на службе, но тем не менее уходил на работу рано, приходил домой поздно, часто бывал в командировках, охотно участвовал в различного рода симпозиумах, конференциях, конгрессах, съездах. Был человеком очень занятым, и потому каждое посещение отца в больнице, хотя у него хватало такта об этом не говорить, нарушало какие-то его планы. Уже через десять-пятнадцать минут он начинал украдкой поглядывать на часы, а еще через четверть часа, прикоснувшись к щеке отца холодными, ленивыми губами, говорил что-то бодренькое, приличествующее данному моменту, и в считанные мгновения исчезал за стеклянной дверью. Иногда он приходил не один, а с женой Ларисой. Она большей частью молчала, явно томилась. Когда Ипатов пытался вовлечь ее в общий разговор, она говорила что-нибудь невпопад и еще больше замыкалась в себе. Шуток Лариса вообще не понимала. Все, что произносилось и писалось, воспринималось ею в самом прямом и буквальном смысле. Ипатов время от времени замечал унылый, черепаший взгляд, который бросал на нее Олег. Что ж, ему можно было посочувствовать. Но он сам выбрал свою судьбу и,
Его дети. Ближе их у него никого нет. Была когда-то мама. Был отец…
И еще госпожа продюсер, которая ему давно безразлична. Его даже не мутит от догадки, что у нее опять кто-то есть. Сейчас она в Казахстане, где снимается фильм о всепобеждающей восточной любви. Отсутствие телефонной связи между киногруппой, затерявшейся в степях, и Ленинградом оставляет ее в счастливом неведении о его болезни. Олега же он легко уговорил не телеграфировать. Зачем?
Кто-то разорвал ночную тишину на отделении диким, душераздирающим криком. Все в страхе проснулись. «Кто, где, что?» Оказалось, одному из больных явилась во сне смерть. Смерть не вообще, тихая и безликая, упрятанная в каждом до поры до времени, а какое-то страшное, бесполое существо, похожее, по словам кричавшего, на оживший труп. Она медленно приближала к кричавшему свою жуткую, тронутую гниением морду, и он, прогоняя кошмар, заорал не своим голосом. Потом долго, очень долго не могли успокоиться больные сердца…
Нечто подобное — он это хорошо помнит — привиделось ему в первый день жесточайшей простуды, которую он схватил во время той памятной прогулки по ночному городу. Провожая Светлану домой, он всю дорогу от Невского до Подьяческой шел с распахнутым пальто и разгоряченной грудью встречал порывистый морской ветер. Потом они еще два часа сидели на ступеньках, на полах его бобрика, и целовались до тех пор, пока у обоих не распухли губы. В подъезде стоял почти такой же, как на улице, холод. И хотя мерзли они одинаково, она даже больше (в сравнении с его шерстяными военного покроя брюками ее тонкие чулки вообще не грели), простудился все-таки он, а не она. Правда, на ней была шубка из очень теплого меха. Но он упрямо расстегивал ее, а Светлана так же упрямо запахивалась.
Расстались они часа в три. Причина была настолько прозаическая, что ни он, ни она не посмели признаться в ней друг другу. Возвращаясь домой по беспокойно спящему ночному городу, Ипатов еще не знал и не чувствовал, что в нем уже вовсю раскручивалась тяжелая простуда. Даже легкий озноб, который он ощутил, залезая под старое ветхое одеяло, он полностью отнес за счет чрезвычайных треволнений дня. Уснул он с радостными и сладкими мыслями о Светлане.
А проснулся уже больной. Он с трудом оторвался от горячей подушки и тут же тяжело опустил голову: она вся была налита густой свинцовой болью. Ипатов почувствовал, что от него нестерпимо пышет жаром. Он откинул одеяло и ощутил, как раздулись и набухли пудовой тяжестью кулаки…
Ни отца, ни матери уже не было дома: как всегда, неслышно ушли на работу. В результате он остался один на один со своей болезнью.
До войны Ипатов болел часто: по два-три раза в год. Боже, чем только он не переболел в детстве! Даже подозревали туберкулез. Всякий раз, когда у него долго держалась температура и родители начинали метаться в поисках хороших врачей и хороших лекарств, вся прочая жизнь в доме приостанавливалась. Встревоженные лица отца и мамы настраивали довоенного Ипатова на особый праздничный лад, и он все дни болезни чувствовал себя именинником. Ему даже нравилось болеть. Его отпаивали виноградным соком, кормили курятиной, ублажали гоголем-моголем, пичкали такими деликатесами, о которых взрослые и не могли мечтать.
С годами, однако, он испытывал все большую неловкость перед родителями от такого открытого предпочтения и наконец стал решительно отказываться от всех этих деликатесов. Но болеть, увы, продолжал.
С войной, как ни странно, прошли нескончаемые болезни Ипатова. То есть он по-прежнему простужался и, случалось, температурил, но ни он сам, ни тем более его товарищи не придавали этому значения. Лечили по-суворовски: стакан водки и, если позволяла обстановка, часок-другой отлежаться в тепле. Так что все свои недомогания Ипатов научился переносить на ногах, и ничего — остался жив…