Три прозы (сборник)
Шрифт:
У нас разница в шесть лет. В детстве для меня он был важнее, наверно, чем мама и отец, хоть я и не осознавал это, но ему было всегда со мной скучно.
Утром, вернувшись из уборной, утирая мокрое лицо, он засмеялся:
– Пристали строчки Заболоцкого: «Выйти на волю при ветре и поклониться отчизне. Надо готовиться к смерти так, как готовишься к жизни». Сижу над очком и декламирую.
От еды уже тошнило, но делать было нечего, к тому же не хотелось, чтобы пропадали продукты, которые достали с таким трудом, и мы опять принимались набивать животы. Потом чифирили.
Из окна ничего не было видно из-за намордника, только нарезанное на серые полоски небо, и брат расспрашивал – что здесь на улице перед зоной.
Потом пришли и сказали, что через полчаса ему уже уходить. Деньги он приготовил заранее. Сторублевки были измяты до шелковой мягкости и скатаны в пульку. Эту пульку Саша завернул в кусок полиэтилена от пакета с конфетами и аккуратно запаял огоньком от спички.
Теперь, когда нужно было прощаться, он засунул эту живительную свечку в задний проход.
Потом крикнули:
– Шишкин!
И его увели.
Когда снизу позвали, он будто съежился, втянул голову в плечи, лицо стало каменным. Саша сложил руки за спиной и пошел быстро, защелкав шлепанцами по полу.
Я провозил деньги в тележке каждый раз. С тех пор, может, все изменилось, и теперь они развинчивают и тележки? Не знаю.
Свидание давали два раза в год, но бывало и такое, что проездишь зря. Один раз уже написал заявление, жду, когда впустят, а мне отказ. Вышел какой-то новый, раньше его не видел. Спрашиваю:
– Что такое? Почему? Ведь положено!
Ответ с облачком перегара:
– Свидание дается не вам, а ему. Он нарушил дисциплину и был лишен свидания.
Разговор короткий. Этому типу сунуть бы в лапу, да денег с собой таких нет, чтобы не отказался,
И поехал обратно ни с чем.
Мама все надеялась, что ей станет лучше и она сможет приехать в Льгов, но после операции уже об этом нечего было и думать.
Потом что-то там, в зоне, произошло, и из Льгова его отправили на Северный Урал, в Ивдель. Оттуда он писал, что и здесь, на новом месте, с ним все в порядке, только очень уж холодно. В каждом письме просил прислать теплые вещи. Еще он писал маме, что она обязательно должна его дождаться, и тогда все будет хорошо.
Ездил я к Саше и в Ивдель.
С ним в отряде тоже был москвич, и с его матерью я встретился у метро на Семеновской. Она передала что-то для сына и сказала:
– Ничего там нет, все отсюда везите: фрукты, овощи.
Еще рассказала, как лучше ехать, где пересаживаться. Эта женщина и меня называла сыночком.
Я поехал на Преображенский рынок. Это было в начале июля, шла самая клубника. Накупил всего. Подумал: авось довезу.
Нужно было лететь до Свердловска, оттуда на поезде ночь до Серова, там пересадка и еще целый день до Ивделя. Свидание дали только на следующий день, и пришлось заночевать в избе при зоне. В комнате стояло несколько кроватей, и там еще спали старик с девочкой и какая-то татарка, кричавшая во сне. Девочка, когда старик ее убаюкивал перед сном, все спрашивала:
– А папка драться не будет?
От нечего делать бродил по поселку. Все деревянное: улицы, тротуары, дворы – вымощены досками. Когда дерево подгнивает, поверх его снова набивают доски. У зоны, где лесопилка, – огромные горы гниющей щепы, оттуда ветер приносит в поселок какой-то особый пряный и колкий запах. Горы такой высоты, что их видно из-за домов и деревьев. Уходишь от них – а они растут, следят за тобой из-за крыш.
Когда запустили и я стал разбирать сумку, оказалось, что ягоды уже испортились. Было обидно идти в уборную и вытряхивать из стеклянных банок содержимое, поросшее мхом.
В тот раз все было не по-людски. Мы с братом отчего-то поругались. Да еще деньги застряли в тележке. Саша перевернул ее и несколько раз ударил о железный край кровати. Потом кое-как выцарапали бумажки вилкой.
Когда ехал обратно в Серов, по поезду ходил патруль с собакой и у всех проверяли документы – в одной из зон был побег. За окном на десятки и сотни километров тянулись вырубленные леса.
Ехал, смотрел на бесконечные эшелоны с бревнами, стоявшие на каждом полустанке, и думал о том, что потихоньку разрастается коллекция. Мамин лифчик с поролоновым обманом. Тяжелый свист щетины об асфальт. Шелковые деньги, проглоченные снизу. А теперь в ней был и голубой мохнатый дымок на клубнике. И пронзительный, настоянный на гниющей щепе ветер. И вот это низкое северное небо, сизое, как доски, которыми вымощен Ивдель.
А помнишь, Франческа, Пасху?
Сначала на остановке перед домом наша полоумная горбушка веткой вербы все норовила стегануть прохожих и приговаривала:
– Верба бела, бей до бела, верба хлест, бей до слез!
И нас с тобой тоже легонько стеганула и перекрестила.
В субботу мы целый день клеили обои в нашей комнате и вечером, уставшие, прилегли. Проснулись часов в одиннадцать – чуть не проспали. Выглянули в окно. Пасхальная ночь была теплая, звездная, но ветреная. С Пушки, как всегда, шел гул машин. Внизу, под нами было видно, как из казино напротив выходят люди и направляются напротив через дорогу в церковь.
Ты обвязала голову легким платком, и мы спустились на улицу.
Людей в храме было совсем немного. Сразу бросились в глаза наша горбушка, подпевавшая громче всех тонким дряблым голоском, и пара бомжей, у одного была вместо руки культя, а другой крестился черной от грязи щепотью. Прямо перед нами была соседка-библиотекарша. В углу стоял Матвей Андреевич, всклокоченный, в драных ботинках, тоже похожий на бомжа. Рядом – та страдающая ожирением ученица с мамашей. Мы еще тогда не знали, что Матвей Андреевич и эта женщина распишутся. У самого алтаря сгрудились старухи, по привычке прижавшись друг к другу, как в очереди, хотя было полно места. Остальная публика была, кажется, вся из казино – крепыши-бодигарды в дорогих костюмах и банкирские жены в мехах и в коконах из духов. А может, киллеры и проститутки. Кто их разберет.
Мы стояли все вместе, держали свечки, обвернутые бумажкой, и молились, каждый о своем.
То и дело верещали мобильные телефоны.
Потом Христос воскрес, и мы все вместе запели:
– Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.
И зажигали друг у друга пасхальные свечки. Я зажег свою свечку от библиотекарши, у нее отражалось пламя в стеклах очков, ты – от меня.
И опять то там, то здесь слышался телефонный писк.
Затем мы все вместе – убийцы и блудницы, горбушка и бомжи, старухи и Матвей Андреевич со своей невестой, ее дочка и библиотекарша, ты и я – пошли вокруг церкви.
Пламя то и дело гасло на апрельском ветру, и мы делились пасхальным огнем: старухи с убийцами, блудницы с бомжами. Я зажег свою потухшую свечу от свечки Матвея Андреевича. Кто-то раздавал всем бумажные стаканчики.
Так мы ходили вокруг церкви со светившимися в темноте стаканчиками. И вдруг на какую-то секунду появилось странное ощущение, что все это уже когда-то было, вернее, не так – показалось, что мы всегда вот так ходили с мерцающими огоньками в руках – сначала по улице, потом за церковь, мимо задворков бывшей булочной, а теперь не знаю чего, какой-то конторы, потом мимо забора типографии, по проложенным по грязи доскам, потом мимо нашей помойки и обратно на улицу, к остановке, где как раз остановился пустой троллейбус и из открывшихся дверей никто не вышел и никто не вошел. И так мы ходили вчера и позавчера, пели «Христос воскресе из мертвых» под писк хэнди, окутанные густым запахом духов, который не может выветрить из нашего крестного хода никакой ветер, как он не может погасить и наши свечки в стаканчиках, и сегодня ходим и будем так ходить завтра, и послезавтра, и всегда.
Крестный ход вернулся в храм, и скоро нарядно одетая публика стала расходиться.
Кто-то возвращался прямо напротив через дорогу в казино, кто-то шел в ночной клуб в Ленкоме, кто-то в дискотеку в «России».
Мы постояли еще немного и тоже вышли. Хотели пройтись, но ветер успел нагнать тучи и стало накрапывать.
Пошли домой. В подъезде было, как всегда, темно. Обычно я носил с собой фонарик или чиркал зажигалкой, но теперь нам освещали ступеньки пасхальные свечки.
За лифтом слышались вздохи, храп, почесывание.
Дома ты стала копотью от пламени делать черные кресты на притолоке двери. Я удивился:
– Что это?
Ты где-то прочитала, что так можно охранить свой дом и тех, кого любишь, от несчастья.
Мы ходили по ночной пустой квартире – Матвей Андреевич, наверно, поехал разговляться к своей невесте – и ставили кресты пасхальной копотью на всех окнах и дверях.
У нас не было ни кулича, ни пасхи, ни яиц, и мы разговлялись пельменями из пачки.
Потом легли, прижавшись друг к другу на нашем диванчике, и кругом скрипели, отходя от стены, неумело приклеенные обои. В ту ночь, защищенные дымными крестиками, мы зачали нашего ребенка.
А утром позвонила Зинаида Васильевна, жена отца, и сказала:
– Вот, Миша, Христос воскресе, а морячок наш умер.
Помнишь, Франческа, эти похороны? И смех и грех. Сначала мы никак не могли найти морг, бегали полчаса кругами мимо каких-то гаражей и помоек. Чуть не опоздали. Там были Зинаида Васильевна, Саша со своей женой и детьми, какие-то женщины и уже пьяный с утра старик на протезе, представившийся другом отца. Я видел его первый раз в жизни. На искусственную ногу была надета галоша, а на настоящей была почему-то совершенно не по сезону – сандалина.
У входа в морг толпилось несколько группок, очередь продвигалась медленно, хотя покойников вывозили на тележках торопливо и все время подгоняли прощавшихся.
Зинаида Васильевна рассказала, как умер отец:
– Упал с кровати и кричит: Зина! Зина, я ничего не вижу! Включи свет!
Было странно, что спившийся ветеран-подводник кричал перед смертью то же, что Гёте.
Отец всегда, сколько я помню, говорил, чтобы, когда умрет, его положили в гроб в форме. У него была матросская форма, которую он время от времени перешивал по расползавшейся фигуре. И действительно, нам вывезли седого морячка. В последнее время у него тряслось все тело, и теперь у отца был какой-то умиротворенный вид со сложенными руками на груди, будто успокоился, что сгорит не так просто, а в своей тельняшке.
Он так пил, особенно в последние годы, что было странно, как его организм еще держится. Все его друзья-подводники допились до могилы уже давным-давно.
Гроб оказался коротким, и голова не помещалась, утыкалась в стенку, от этого подбородок упирался в грудь, и у отца было странное
Зинаида Васильевна пошла ругаться, но ей стали тыкать в квитанцию, мол, заказали 180, вот в 180 и положили. Вышла женщина в белом запачканном халате, с резиновыми перчатками на руках и начала объяснять, что заказывать нужно всегда с запасом, потому что покойники вытягиваются.
– Вы что, не знали, что ли?
Зинаида Васильевна махнула рукой, чтобы не связываться:
– Делайте что хотите! Сил больше нет на все это.
Нужно было ехать в крематорий в Митино. Подали автобус, заляпанный по самые окна грязью. Мы с Сашей взяли крышку, чтобы прикрыть гроб. В крышку уже были вбиты гвозди, но я это заметил не сразу, только когда увидел, что крышка не ложится, что-то мешает. Смотрю – гвоздь уткнулся отцу прямо в темя. В седые волосы из разорванной кожи вылилось что-то красно-синее. Повезли незакрытым.
Ты смотрела на все это с немым удивлением, и чем дальше, тем больше удивления было в твоих глазах. К тебе все время приставал отцовский дружок на протезе и говорил что-то о дерьмократах, жидах и о том, что черножопых нужно гнать из Москвы.
Когда ехали на скрипучем, разбитом автобусе – крепко держась за сиденье, чтобы не вылететь на колдобине, и придерживая ногой уползавший гроб, – я отчего-то вспомнил, как в детстве мы с отцом каждый год ездили на велосипедах в августе перед школой в Ильинский лес. Отец то и дело уезжал вперед на своем тяжелом трофейном, а я кричал:
– Папка, подожди! – и пытался догнать его на моем «орленке», подскакивая на корнях: кругом были сосны, и по тропинкам лучше было вилять. Или попадался песок, и тогда колеса вязли.
С отцом лес превращался в обыкновенный прочесанный солнцем парк, но в одиночку я боялся туда ездить после того, как пришлось однажды удирать от пьяного солдата с красной разбитой рожей. Тот вдруг выскочил на меня из кустов:
– Эй, пацан! Стоять!
Я шарахнулся, чуть не упал с велосипеда и припустил что есть мочи.
Солдат побежал за мной, топоча сапогами:
– Стой, бляденыш!
Я нажимал изо всех сил на педали, но колеса скакали по корням, и я испугался, что сейчас упаду, однако упал, споткнувшись, солдат, и «орленок» умчал меня прочь.
Перед крематорием тоже выстроилась очередь, и мы еще час торчали в автобусе.
Наконец запустили. Распоряжалась всем какая-то статная дама в телогрейке и мохеровой шапке. Меня поразил ее голос, сразу напомнивший мне голос Наташи Ерофеевой, девочки, с которой я учился в одном классе. Она лучше всех в школе читала стихи о советском паспорте, и «я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал», и много других стихов в таком же духе, и поэтому выступала на всех пионерских, а потом комсомольских линейках, и ей даже дали путевку в «Артек», и все Наташе завидовали, но так читать стихи никто больше не мог. И вот теперь эта дама с голосом Наташи Ерофеевой указывала, кому куда стать и что делать. Спросив, будет ли кто выступать, и увидев, что речей не ожидается, она сама стала говорить что-то о Христе, грядущем воскресении и бессмертии тем же голосом и с той же интонацией, будто это были стихи о паспорте. Я вглядывался в ее лицо, но так и не понял, она это или нет. Ведь больше двадцати лет прошло. Люди меняются.
Она перекрестилась и сказала, что, прощаясь, нужно подержаться за ногу покойного, чтобы он не пришел ночью. Все переглянулись, но это было сказано таким голосом, что ослушаться никто не посмел. Я стоял у конца гроба и хотел взять отца за ногу там, где ботинки, но он оказался под покрывалом босым. Я подержался через материю за его скрюченные пальцы.
Когда нужно было накрыть гроб крышкой, я, как мог, отогнул гвоздь, чтобы отцу не было больно.
Потом женщина-распорядитель – она, кстати, тоже поглядывала на меня, так что, наверно, это все-таки была Наташа – еще раз перекрестилась и нажала на какой-то рычаг. Рычаг заел, и пришлось еще нажать посильнее пару раз. Тогда заиграл откуда-то с шебаршением и сипом Чайковский, и гроб с отцом стал медленно опускаться в бессмертие, если Наташа не соврала.
Из крематория все на том же автобусе поехали в Строгино на поминки. Долго тряслись по Кольцевой. Прямой выезд к Строгино перерыли, пришлось кружить еще лишние полчаса.
Все продрогли, устали, проголодались. Мы только выпили кофе рано утром, а уже дело шло к вечеру. Подъехали к дому. Огромная, бесконечная новостройка. Помню, что по стене ползла тень от облака – полдома в тени, полдома на солнце.
Там два лифта, маленький, обыкновенный, и для мебели. Набились все в большой и, разумеется, застряли. Сколько нас было? Человек десять. Короче, все, кто был на похоронах. Лифт напрягся, дернулся и, погасив свет, замер.
Стали нажимать на кнопки – бесполезно, вызываем диспетчера – молчание. Кричим – в подъезде никого. Стучим ногами в двери, зовем на помощь. Даже не знаю, сколько мы там простояли вплотную друг к другу – не присядешь. Дети заныли. Кто-то засмеялся. Потом все засмеялись – от усталости и нервов. Стоим, подвешенные в темном ящике между этажами, и хохочем. Зинаида Васильевна сказала:
– Это ведь Павлуша нам за гроб отомстил!
И снова все захохотали.
Наконец кто-то нас услышал. Парень какой-то. Спрашивает:
– А чего делать-то?
– Звони в диспетчерскую!
А Саша, брат, кричит:
– Да какая диспетчерская?! Тащи топор!
Так, топором, дверь кое-как и открыли.
Поднялись, сели за стол – соседки давным-давно накрыли и нас заждались.
И ты, Франческа, которая всегда раньше отказывалась от водки, теперь попросила себе налить.
Возвращались поздно, чуть ли не на последнем поезде метро.
Ты всю дорогу молчала, положила голову мне на плечо и заснула – намаялась.
А я тогда, в ночном оглушительном поезде, кажется, впервые понял, зачем нужна коллекция. Зачем нужен вот этот гроб. Эта женщина в крематории. Этот лифт. Вот зачем: это – прекрасно. И именно поэтому, а не почему другому, нужно сохранить гроб с выросшим за ночь отцом, и эту Хароншу с голосом Наташи Ерофеевой, и этот лифт, зовущий к топору, ибо все это – прекрасно. Понимаешь, Франческа, прекрасно!
Мы тогда ехали, а по полу перекатывалась банка из-под пива. Heineken. И сейчас вижу, как она катится, пусто дребезжа, в конец вагона, туда, где, растянувшись на сиденье, спала какая-то бабка в валенках с галошами и ватнике, положив под голову сумку «Адидас». И эта бабка была прекрасна.
Незадолго перед смертью отец вдруг захотел со мной сфотографироваться. Я ему говорил:
– Зачем?
Он убеждал:
– Сдохну, Мишка, а ты посмотришь на фотку и, может, вспомнишь отца-моряка!
Я тогда сказал, лишь бы только отстал:
– Ладно, пошли, отец-моряк!
Приходим в ателье рядом с их домом у самого въезда в Строгино. Садимся перед камерой времен братьев Люмьер. Фотограф, молодая девчонка с мальчишеской стрижкой, говорит, вытягивая пальцами из зубов жвачку:
– Вы хоть улыбнитесь!
Наверно, улыбка не очень у нас получалась, потому что девчонка засмеялась:
– А вы скажите – сыр!
И вот совсем недавно искал что-то, перебирал старые бумаги и вдруг смотрю – та самая фотография. Мы с отцом сидим, касаясь мочками ушей, и каждый с сыром во рту.
Когда напивался, он, кроме «Мишка, Мишка, где твоя улыбка», пел еще всегда «Дымилась, падая, ракета» – и, заграбастав своими ручищами меня, дошкольника, в охапку, заставлял тоже петь, а я вырывался. И тогда он, стискивая мне плечи до боли, рычал услышанные где-то слова:
– Эту жизнь, Мишка, нужно брать, как крепость!А еще мы с тобой, Франческа, ходили в библиотеку, которой уже не было названия.
В конце апреля опять выпал снег, засыпал весь город. Гололед. С крыш текло. Ты держалась за меня и шла меленькими шажочками, чтобы не упасть. И идти нужно было дальше от стен, по проезжей части – со всех карнизов свешивались ледяные глыбы.
Мы сидели в третьем, застуженном, затемненном, как в войну, зале – читатели вывинчивали лампочки и уносили домой. Кто-то читал с фонариком. Ты принесла лампочку с собой.
Из-за лампочки все и случилось.
Но до этого еще мы спустились в буфет, помнишь? По библиотечным коридорам и залам без конца слонялись какие-то доходяги, калеки, юродивые, и вот один такой подошел к нам в буфете. Это было время, когда там давали только суп, не знаю уж из чего. Еда она и есть еда. Взяли суп, хлеб, подцепили из таза по ложке, прямиком из дома свиданий в Ивделе попавшей в буфет Ленинки, и пошли к столикам. Выбрали незалитый краешек, отодвинули тарелки с недоеденной бурдой, стали плечом к плечу и начали хлебать. Тут этот юродивый с профессорским лбом, в заляпанном, рваном костюме, но с галстуком. В руке у него была такая же почерневшая алюминиевая ложка. Постоял напротив нас, глядя как-то странно то на суп, то на тебя, и вдруг – зачерпнул ложкой из твоей тарелки и быстрей себе в рот.
Стоит и смотрит выжидающе.
Ты опешила в первое мгновение, потом пододвинула ему тарелку:
– Да вы ешьте, ешьте!
Я хотел взять тебе еще суп, но ты сказала, что больше не хочешь. Потом шепнула, что тебе нужно выйти.
Я уже сидел в зале. Ты пришла через несколько минут и села рядом, еще окутанная запахом туалета Ленинки – ни с чем не сравнимого настоя курева и забродившей мочи. Посидела, потом закачала головой:
– Нет, сегодня не могу больше. Пойдем домой!
И стала платком выкручивать свою лампочку.
На выходе милиционерша с карандашиком в руке:
– Откройте сумочку!
Ты открыла, она туда карандашиком.
– А это что такое?
Увидела лампочку.
Тут началось.
Ты стала объяснять, что принесла с собой, и ради Бога, готова ее подарить библиотеке, но милиционерша сразу выхватила у тебя из рук билет:
– Ждите, пока закроется библиотека, будем составлять протокол.