Три времени ночи
Шрифт:
Анна полюбила Мари де ля Круа, она полюбила ее обеими сторонами своей натуры, она полюбила ее духовно за ее духовность, она полюбила ее в воображении за ее воображаемый мир, за чудеса, которые от нее ожидались. Вся обитель разделяла это неясное чувство. Была ли Мари столь беспорочна, чтобы выдержать это? Она переносила враждебность с кротостью, на радость своим почитателям. Анна испытывала на ней все свои сомнительные штучки; она пыталась вывести ее из себя, изображая непонимание и тупость, она пыталась унизить ее, задавая вопросы по тем предметам, которым Мари ее не учила; старалась ее смутить, поверяя ей самые ужасные богохульства, когда-либо услышанные, или грубые сцены, которые ей довелось видеть во время странствий с отцом. Мари оставалась непоколебимо кроткой. Тогда Анна попыталась пустить в ход страхи, потом постаралась превратить эти страхи в чары. Она демонстрировала усердие и прилежание, стремилась удостоиться одобрительного взгляда; Мари хвалила, одобряла ее, но как-то небрежно. Анна стала постоянной обожательницей Мари. Покорность ее стала сервильной, старания безграничными, глаза ее все время были устремлены на Мари, любовь ее к Мари
Фразу можно понять и буквально, потому что в двенадцать лет, действительно, играют. В двенадцать лет играют на сцене, играют героя в интересной истории, но реплики, которые произносят, не вникая в их смысл, жесты, которые делают, чтобы примериться, как примеривают маски, кажутся зрителю исполненными глубокого смысла, по ним можно предсказывать будущее, как по прекрасным картинкам, изображенным на гадальных картах. У Анны будущего нет, и когда она увидит, что ее жизнь окончена, в очень чистой маленькой тюремной камере, в ту зиму, когда ей исполнится семнадцать лет, она сто раз вновь пройдет свою роль, вновь услышит все до одной реплики, вновь просмотрит пьесу сцена за сценой, и все перемешается у нее в голове; как же различить, что было настоящим, что фальшивым? Главные герои, символы в театральных одеждах, подающие свои монологи, — разве это достоверно? Мари, ангел, под ногами которого расцветают розы, Кристиана, чертовка, Лоран, красавец вор, отец, нескончаемые дороги, мечты, сцены с бутылкой, сцены страха, сцены с участием примерной воспитанницы — это гиньоль, с механическими жестами, маленький театр ее совести, луч света, направленный вовне, она представляет себе все это сто раз, тысячу раз, в то время как она, потерянная, мечется, задает себе вопросы, не зная, что делать, и может только повторять фрагменты своей драмы.
Но она его сыграла, спектакль рока. Причем дважды: удар грома, и она его прожила. Два мгновения одной жизни, когда завеса разрывается и обнажает душу, живущую в теле, и от этого никуда не уйти. Два мгновения, когда вдруг не хватает текста, когда нет выбора, нет возможностей: когда никуда не деться от себя самой. А третье мгновение — костер. Но у кого за всю жизнь найдется более двух-трех моментов истины? Умирающий ребенок, зарождающаяся любовь, опасность смерти, опасность жизни, и вдруг ты замечаешь, что спишь. А иногда настает миг чистейшей благодати, пчела садится на розу в правильно разбитом саду, и это рождает легенду. Остальное время… Сон, населенный неясными видениями, которые очень трудно разгадать.
Темный и теплый покой наливающегося соками, обрастающего ветвями и листьями тела; все это циркулирует внутри: она пока еще вещь в себе. Тоннели, пещеры, алые проблески — все это кружится, во всем и добро и зло; ты задыхаешься и, наслаждаясь, не замечаешь этого. Не замечаешь до момента, когда сквозь отверстие раны проникают потоки воздуха, и ты вздыхаешь полной грудью, разве можно это когда-нибудь забыть? Боль от раны способна принести радость: вечером, идя по длинным коридорам, по холодному, натертому полу, по вощеным плитам, по бесконечной черно-белой шахматной доске переходов, Анна в одиночестве слышит звук своих легких шагов, таких печальных, гнетущих, останавливается у входа в часовню, нерешительная, привлеченная тишиной. Быть может, в этот вечер она лишена абсолютно всего, у нее больше ничего нет, даже грехов, это мгновение, когда кажется, что можно сделать любой жест, прокричать любое богохульство, все погрузиться в тишину, чтобы исчезнуть навсегда.
«Я желал бы совершить ужасный грех, — говорил Лютер, — чтобы посрамить дьявола и чтобы он понял, что я не числю за собой никакого греха, что моя совесть абсолютно чиста».
Это победа над воображаемым (а что же такое грех, как не воображаемое, которое не хотят облечь в плоть и кровь, оно — тщета) — тоже томление духа. Это благодать, кажущийся разреженным чистый воздух, которым трудно дышать. И вдруг тебя охватывает восторг, ты задыхаешься, прежде чем очиститься от греха. Анна делает шаг по направлению к часовне. Привычная тишина, густая, томящая, однако влекущая. Тусклый свет лампады под скорбящими статуями святых; обитель бедна, на нее не работают настоящие художники, фигуры святых, вышедшие из-под неумелого резца, похожи на грубых идолов, замерших в одури. Нарочитые жесты, запечатленные холодной рукой ремесленника, мученики, застывшие в трясине посредственности, ни малейшего движения души не могут породить эти старательно вырезанные колоды, украшенные простеньким орнаментом. Часовня напоминает маленький, изукрашенный ларец, детскую игрушку, безвредную, не имеющую ценности, и вдруг у подножия придела — неподвижная фигура, бледный овал, ледяное пламя: Мари де ля Круа. Она едва дышит, губы у нее посинели. Она почти бесплотна и окаменела, одеяние висит на ней, как на манекене. Пустота, опустошенность. В чем причина? В глазах пустота, она больше не прекрасна. Рука Анны касается напрягшегося плеча. Ничего. Ничего не ощущают дрожащие пальцы, кроме мертвой плоти, одеревеневших мускулов, неведомо как скрепленных костей, это скелет, машина. Анна отступает. Экстаз представляют благоуханным, тонущим в звуках небесной музыки, с улыбкой, нежнее ангельской, а тут — землистый цвет лица, труп, большая кукла, одетая монахиней, крепко сцепившая руки. Смешно, ужасно, страшно. Анне захотелось закричать. И в то же время ее охватил необъяснимый восторг. Что-то происходит, наконец, впервые с тех пор, как она родилась на этот свет, что-то происходит.
Какое чувство охватило ее: удивления, надежды? Она хотела бы убежать, но она остается здесь, ожидая, когда оживится взгляд, застывший, как стоячая вода, когда оживут мертвые глаза, лишенные влаги. И взгляд возвращается, и взгляд встречает взгляд. Решительный момент. Душа Анны, быть может, впервые обнажена. Готовая ко всем лишениям, ко всем низостям, ко всем благодеяниям. Она тоже опустошена, оцепенела. Обнажена самая чувствительная точка души, то место, через которое может быть нанесен уничтожающий удар. А выдержала бы Мари столь всесокрушающий удар? Проходит миг, прежде чем она придет в себя под этим взглядом. Затем зажигается огонек стыдливости, вполне естественной. Но, впрочем, что может быть естественного в партии, которая тут разыгрывается? Монахиня краснеет от того, что ее видели в таком состоянии, с совершенно обнаженной душой. И желание сохранить на мгновение, всего лишь еще на мгновение, в своем сердце этот сверхъестественный покой, который был ей дан, — это большое искушение; потому что покой, который, хотя бы на мгновение, она пытается сохранить, есть соблазн. И наконец, тут боязнь гордыни, которая сама по себе есть гордыня. Мари испытывает все это одновременно, она обнажает свою простоту, свою гротескную и великолепную наготу, она вновь становится немощной. Перед глазами взволнованного ребенка, который боится и жаждет чуда, она не может отважиться явить это чудо. Она убегает.
И с этого дня в нетронутой душе Мари де ля Круа появилась трещина. Сад за оградой, запечатанный фонтан — все это было осквернено. Жадные взоры Анны преследовали ее повсюду. Восхищение Анны — яд, сводящий ее с ума. Стойкая духом молодая девушка обращается теперь в раненую Пентесилею. Маленькая девочка, маленькая куничка, выслеживает ее, подстерегает — жаждущая сверхъестественного, как зверь жаждет крови. В часовне, в келье — нигде больше Мари не чувствует себя в безопасности. Она, Мари, не чувствует себя в безопасности! Значит, и небесная благодать не гарантия безопасности? И если Богу было угодно ниспослать на вас сомнительную избранность провидца и знахаря, низменную популярность чудотворца, разве Богу угодно, чтобы кто-то эксплуатировал вашу чистую, лилейную любовь, чтобы ее продавали, выставляли напоказ? Если Богу угодно, чтобы вы стали ученой обезьянкой, больной, истеричкой, которую другие сестры, сообщницы, но не обманутые, выставляют на обозрение благодетелям монастыря, не слишком ли дорого платить за спасение этой маленькой души, любопытной и порочной, которую одним взглядом можно было бы вылечить?
«Я хочу, — сказала Мари, — быть монахиней, как другие».
А если Господь распорядился иначе? Не является ли посредственность самой страшной ловушкой для гордыни? В час чтения покаянных молитв Мари простирается на земле, выкрикивая свое отчаяние.
— Я поверила в милость Божью. И меня обуяла гордыня. Я наполнена суетностью, как бурдюк. Пусть меня раздавят!
Настоятельница внимательно, точно лаборант, следит за ходом опыта: интересно, ртуть все-таки взорвется? Откроет ли Мари философский камень, «который все превращает в золото»? И даже в золото мирское? Ее окружают бесстрастные лица, широкие, симметричные складки одежд. Иногда проблеск в оценивающем взгляде, публичная исповедь — это искусство; Мари принялась совершенствоваться в нем. Волнения, унижения, слова, которые она отрывает от себя с сожалением, с видимым страданием, будто срывает с себя одежду: рождается беспокойство, укрепляющее веру… Однажды вечером Анна прячется среди церковных кресел. Холод часовни, похоронные сполохи свечей, белый и черный мрамор, нелепые статуи, плоские восковые лица лишают покоя. Потом приходят монахини, те же сестры, которых видишь так близко каждый день в огороде и за чтением молитв, и вдруг они превращаются в носительниц какой-то тайны, не приносящей добра. У них восковые лица, они тоже, как статуи, — размеренные движения, звук колокольчика, глухие голоса становятся громче, обвиняют… И вдруг видения; Анна внезапно вспоминает ужасающее, подозрительное, возбуждающее зрелище, которое так поразило ее в восемь лет: харчевню в клубах дыма. Голоса, звучат голоса, они, как в бреду, будто воздвигают что-то невидимое.
— Я согрешила, я сильно согрешила…
— Я ему хорошо ответила, поверьте.
— Мне не хватило терпения, настойчивости, милосердия…
— У меня было больше денег, чем разрешено иметь…
— Я судила о сестре пристрастно…
— Прекрасная женщина с волосами цвета ржи…
Это только мечта, длинная, монотонная мечта, как дорога, по которой катилась, покачиваясь, тележка. Мари говорит, голос у нее больной, дрожащий.
— Я поверила в небесные видения… Я позволила душе ощутить блаженство… Я наслаждалась собственной молитвой…
Спокойные глаза настоятельницы, оценивающие, выжидающие. Философский камень или взрыв? Или мгновенное погружение в темный омут беспредельного возбуждения? Глаза сестер: «Надо посмотреть, к чему это приведет». Дрожь Анны, пленницы своего кресла: что-то произошло. Прорыв в унылой череде тел; Бог или дьявол. Мари узнала ее, что-то произошло.
— Итак, вы больше никогда не покидали эту сестру, Мари де ля Круа, которую так ненавидели?
— Это святая, — шепчет Анна со странной смесью восхищения и богохульства, переполняющей ее.