Три жизни Иосифа Димова
Шрифт:
– Хорошо смеется тот, кто смеется последним! – глубокомысленно изрек в ответ на мою насмешку Яков Давидов.
– Насколько мне известно, ты поехал в Париж как делегат нашей страны. Одним словом, в Париже ты представлял нашу страну, ты был обязан способствовать росту ее авторитета, защищать ее честь. Я уж не говорю о том, что ты, как официальный представитель нашей страны, не должен был совершать поступков, которые бросают тень на ее авторитет и честь. Наш делегат обязан вести себя абсолютно безупречно, потому что они там всегда начеку, они то и знай устраивают заговоры против нас и оплевывают наш строй.
– Что ж, – перебил я его, потому что был сыт по горло его нравоучениями, – по-твоему выходит, я подорвал авторитет и
– Не притворяйся простачком! – огрызнулся Яким Давидом. – Дело не в концерте, Эйнштейн тоже любил музыку и посещал концерты, ему положено подражать! Речь идет о том, любезный, что ты, болгарский делегат, на глазах у всего мира, на глазах у всей верхушки буржуазного общества интимничал с женщиной, которая не пожелала вернуться в Болгарию, отказалась от болгарского гражданства, которой за пятнадцать лет ни разу не пришло в голову – даже с птичьего полета! – взглянуть на свою родину. Вот с какой особой ты, посланник Болгарии, любезничаешь публично, на глазах у реакционной буржуазии, которая, не моргнув глазом, стерла бы нас с лица земли!
Я догадался, что бледнею. Человек чувствует, когда он краснеет, но о том, что его лицо заливает бледность, он может только догадываться. Казалось, этот негодяй выпустил мне в сердце обойму патронов, и кровь мгновенно отхлынула от головы. Боже мой, а я-то держался с Виолеттой отчужденно, хотя мне было совестно за свою холодность, за дурацкое неумение быть деликатнее, сердечнее, – ведь я отец ее ребенка! И вот этот тип обвиняет меня в смертном политическом грехе за то, что я не шарахнулся от нее как черт от ладана, не притворился, будто знать ее не хочу, раз она не вернулась на родину!
– Знаешь что, – промолвил я, и голос мой вдруг стал совсем глухим, – до этой минуты я не был окончательно убежден в том, что ты по-настоящему дрянной человек. Даже когда я говорил тебе дерзости и грубости, где-то в глубине моей души копошилось смутное угрызение, мне все казалось, что я немного преувеличиваю. Теперь же скажу: я заблуждался, во мне жили остатки наивных представлений нашей юности. Но их больше нет! Когда я слушал, как ты отзываешься о Виолетте, которую когда-то хотел сделать своей любовницей, как ты из кожи лезешь, чтобы представить мою встречу с ней как политический грех и классовую измену, мне стала ясна до конца твоя суть. И я скажу без обиняков, что ты из себя представляешь, а ты, если у тебя, как прежде, есть при себе пистолет, стреляй в меня, чтобы отомстить!
– Во-первых, – с кривой усмешкой сказал Яким Давидов, – я давно хожу без пистолета, а во-вторых, я не мстителен и никогда таким не был.
– Ты подлец и мерзавец, а политически вдобавок ко всему еще и змея. Из самых ядовитых. Вот кто ты есть!
– Слова! – презрительно бросил Яков Давидов и снисходительно пожал плечами. Но лицо его перекосилось, под глазами резче обозначились мешки.
– Слова, говоришь? – вскипел я. – А кто заставил Виолетту уехать и не вернуться?! Разве не ты, который твердил направо и налево, что Хаджиниколов реакционер? А доктор Хаджиниколов был человеком демократических убеждений. И ты это знал, но объявил его врагом, потому что он был известный врач, имел хорошую квартиру и деньги на книжке. Что тебе сделала Виолетта, по какому праву ты и ее объявил врагом народа? Может, ее вина состояла в том, что она была дочерью своего отца и играла на пианино? Да, это ты заставил ее уехать за границу, ты лишил ее возможности учиться, развивать свой талант!
– Такие были времена тогда, – мрачно промолвил Яков Давидов. В его глазах пылали огни преисподней.
– Вместо того чтобы биться головой о стенку, сокрушаться, просить прощения, ты лязгаешь зубами, как волк, и объявляешь меня политическим преступником за то, что я протянул руку твоей жертве. Притом ты хорошо помнишь, ЧТО я когда-то любил эту женщину!
– Я ничего не помню и никаких сентиментальных историй во внимание не принимаю! – злобно прошипел Яким Давидов. – То, что ты демонстрировал свои симпатии к родоотступнице, – недопустимый и чудовищный факт. Если бы ты не был официальным представителем, тогда – дело хозяйское! – мог бы сколько угодно лобызаться прилюдно с этой особой. Но как официальное лицо ты был обязан держаться от нее подальше. Этот грубый политический промах тебе даром не пройдет. Я этого так не оставлю!
Я покачал головой.
– Да, волк меняет шкуру, а норов остается волчьим! Хорошо же! Я тоже, пока жив, не перестану воевать против таких „правоверных”, как ты!
– Уходи! – процедил сквозь зубы Яким Давидов, указав мне на дверь. – Мы продолжим наш разговор на бюро.
– Прежде чем покинуть твой кабинет, – сказал я и улыбнулся торжествующей улыбкой победителя, – я хотел бы оставить тебе один документ.
Я взял со стола лист бумаги, набросал заявление об уходе и положил перед Якимом Давидовым. Он прочел текст, не проронив ни слова.
Взявшись за ручку двери, я вдруг – сам не знаю, почему это мне пришло в голову, – повернулся и спросил:
– Ты не жалеешь о том, что тогда на станции не сдал меня в милицию?
– Нет! – бросил он не глядя на меня и пожал плечами. – Не жалею потому, что в один прекрасный день ты совершишь безумие похуже того, и я буду иметь удовольствие тебя судить!
Я возвращался домой с двойственным чувством. Я был рад, что наконец-то решился уйти из института. Мою работу мог выполнять человек с гораздо меньшей подготовкой. Мне было радостно и оттого, что в конце концов удалось на всегда расстаться с человеком, к которому я питал глубокую ненависть.
Злость на него несколько унялась, поутихла, мы сказали друг другу все, что нужно было сказать, мы были квиты, и у меня, казалось с души свалился камень. А всего пятнадцать минут назад я ненавидел его лютой ненавистью, я готов был раскроить ему голову тяжелой металлической пепельницей, которую он благоразумно отодвинул в сторону.
Я чувствовал себя победителем, на душе было светло. И потому очень удивился, когда понял, что радость моя не безоблачна: чувство, которое ее омрачало, было непохоже ни на печаль, ни на усталость, скорее это было сожаление, тоска по чему-то дорогому, утерянному раз и навсегда. Я вспомнил об институтской лаборатории, предоставленной Давидовым в мое распоряжение. Вот что я потерял! Мертвенный лиловато-синий свет, который действовал успокоительно на нервы и помогал собраться с мыслями, лазерные и электронные установки, с помощью которых я стремился увеличить плотность запоминающих клеток искусственной памяти от восьми десятков тысяч до миллиона. Да, теперь я не буду иметь возможности заниматься усовершенствованием запоминающих блоков моего кибернетического человека. Но мне тут же пришло в голову, что из-за недостатка времени я никогда не работал так, как следовало бы работать в прекрасно оборудованной лаборатории, что даже в те редкие часы, когда мне удавалось провести какой-нибудь интересный эксперимент, я не чувствовал особого удовлетворения. Да, потерять такую лабораторию – целое несчастье, но я решил, что лаборатория – только часть того, что мной утрачено, существенная и важная, но все-таки – часть.
И поскольку мне так и не удалось выяснить, откуда взялась эта тень, омрачающая мою радость, какого черта она застит свет, в котором я купался,- в такое сияние окунаешься далеко не каждый день, – это надо ценить! – я разозлился на себя за то, что какая-то пустячная неприятность, всего с горошину, могла вывести меня из равновесия.
Не успел я подумать, что все уже обошлось (до нашего старого дома, на обветшавшем фасаде которого теперь красовалась мемориальная плита с барельефом отца, оставалось не больше сотни шагов), – как неприятность обрушилась на меня, словно была приготовлена заранее и только ждала моего появления.