Тринадцать гостей. Смерть белее снега (сборник)
Шрифт:
«Надин Леверидж – разящее оружие жизни, – пронеслось в голове у Пратта. – Такую женщину боятся только дураки».
Сам Пратт ее не боялся. Пользуясь привилегией наглого живописца, он устремил беззастенчивый взгляд на то, чем она бросала встречным смелый вызов.
– Вы рано переоделись, – заметил Пратт. Она кивнула. – Не боитесь холода?
– Нисколько.
Он поискал в карманах портсигар, но вспомнил, что забыл его в комнате.
– Извините, нечем вас угостить, – сказала Надин. – Это мне дал мистер Тейверли.
Она показала ему свою
– Замрите! – взмолился Пратт. Надин повиновалась, удивленно приподняв брови. – «Леди с сигаретой». «Женщина в зеленом». «Современная Ева». «Просто женщина». Выбирайте сами! Когда мне приступать?
– Чтобы с вами расплатиться, мне пришлось бы заложить жемчуг, – улыбнулась Надин, затягиваясь.
– Какая приземленность!
– Вам это не по вкусу?
Теперь заулыбался Пратт:
– Как же вас должны раздражать такие деревяшки, как мы с Балтином!
– Вздор! Люди не бывают деревянными, – возразила Надин. – Просто городят вокруг себя деревянный частокол, вот и все. Балтин в этом деле большой мастер.
– Согласен. Вдобавок он приковал себя внутри – вдруг выйдет и не устоит? Но я?!
– Что-нибудь рано или поздно расшевелит вас.
– Например?
– Точно не я. Поэтому не стану закладывать жемчуг, благодарю. Тот, кто решится писать мой портрет, должен быть бескомпромиссным идеалистом.
– Идеалист – другое обозначение для человека, возводящего стену вокруг своих страстей.
– Чьи страсти запылают сильнее, когда стена рухнет? Да, мне все об этом ведомо! Пусть он начинает с добрым сердцем. Я позирую лишь добросердечным живописцам. Видела вашу «Мадонну двадцатого века».
– Никогда бы не подумал, что вы страшитесь правды, Надин! – упрекнул Пратт.
– Вовсе нет. Но вся правда не подвластна никакому живописцу. Он пишет только свою половину, а другая половина не может ответить с холста. Та половина, какой я боюсь, – ваша, со всем ее одиночеством.
– Вы проницательны, – пробормотал Пратт, – хотя я не согласен, что есть какая-то вторая половина.
– Разве вы не изображали вторую половину в свои двадцать лет? Я помню картину «Песня юности».
– Боже, пощадите! – простонал Пратт. – Неужели эта ужасная песня будет преследовать меня до самой могилы? К тому же, – добавил он, – разве вы можете помнить ту кошмарную древность? Судя по вашему облику, ваша память не может простираться так далеко в прошлое.
– Я стою в тени.
– Так выйдите на свет!
Надин, поколебавшись, выполнила его просьбу.
– Я верен своему недоумению! – заявил Пратт, глядя на нее. – На вид вам не более двадцати лет. Теперь, полагаю, вы заклеймите меня за волокитство? Нет, этого я не вынесу, особенно после воскрешения моей «Песни юности»! Помилуйте меня, прежде чем полностью обелю себя сам!
– Я вас прощу, – промолвила Надин, отбрасывая сигарету, – только в отбеливатели не гожусь.
– Вот и слава богу!
Она вернулась в дом. Пратт проводил ее взглядом и шагнул на темную лужайку. От нее дорожка вела через кусты
Придя туда, он стал хлопать себя по карманам, ища ключ. Днем позирования не было: холст заменили лошади. Завтрашнее позирование тоже было под большим вопросом. Предстояло выгнать из Флэншемского леса оленя-рогача и обречь его на смертельный бег – какая там живопись?! Что ж, он мог наложить несколько мазков и закончить портрет в воскресенье. Время поджимало, если следующей предстояло позировать Рут Роу.
– Куда, черт возьми, задевался ключ?
Пратт увидел ключ в замочной скважине и припомнил, что сам, наверное, забыл его здесь, когда приходил в мастерскую с Роу перед чаем, чтобы договориться о портрете Рут.
Он отпер дверь и вошел в большую комнату. Портрет Рут по сравнению с портретом Энн обещал быть скучной работой. В Рут нечего было изображать, а вот в Энн приходилось вскрывать бездонные глубины. Пратт их обнаружил, научился в них заглядывать. Портрет ему нравился, поскольку бросал автору вызов. «Никакого обеления, дитя мое. Мы им покажем! Наше сотрудничество сотворит чудо. Обычно понимание даровано только мне, но ты тоже понимаешь, в этом все дело!»
Приезд Эрншоу добавлял работе оттенок иронического оправдания. Пусть Энн продает свою душу, как они все, – или миф, который принято называть душой… Пратт включил свет и повернулся к портрету достопочтенной Энн Эйвлинг. Портрет был почти уничтожен широким длинным мазком краски. Темно-красное уродство начиналось у правого уха Энн и спускалось по диагонали, поперек ее темно-зеленого костюма для верховой езды. «Что-нибудь рано или поздно вас расшевелит», – прозвучали у него в голове слова Надин, будто кто-то включил на всю мощь невидимый динамик. Его пробила дрожь, он вступил в бой с чувством унизительной уязвимости. «Здесь кто-то сошел с ума, – подумал Пратт. – Приступ сумасшествия!»
Он вспомнил собственный приступ непреодолимого гнева в коридоре у своей двери. Бывает и такое…
Пратт отвернулся от холста, стараясь успокоиться. Оглядел мастерскую. На другом мольберте стояла большая картина – олень, написанный самой Энн. Он был нехорош, хотя Энн удалось передать дикий страх в оленьих глазах – притом что ей, охотнице, не дано было почувствовать этот страх. Несколько секунд он всматривался в глаза животного, потом снова уставился на испорченный холст.
– Что за игры? – воскликнул Пратт. – Не знаю, будет ли у меня удовольствие написать того, кто это сделал…
Он посмотрел на часы. Они показывали без пяти семь. Пратт выскочил из мастерской, запер дверь, сунув ключ в карман. На земле белел окурок. Он нагнулся и подобрал его.
По тропинке кто-то шел. Пратт ринулся вперед и схватил идущего. Им руководил безотчетный инстинкт. Его ударила в грудь чья-то рука, и он пошатнулся. Когда Пратт опомнился, рядом уже никого не было.
В конце тропинки его поджидала фигура.
– Добрый вечер, – раздался мужской голос.
Пратт взглянул на внезапно выплывшее из темноты лицо и улыбнулся: