Троцкий. Изгнанный пророк. 1929-1940
Шрифт:
К концу не осталось без ответа ни одного вопроса, не остался туманным ни один важный эпизод, не осталось неосвещенным ни одно серьезное историческое событие. Тринадцать лет спустя Дьюи, который так много в своей жизни провел академических дебатов и все еще был настроен против Weltanschauung Троцкого, с восторженным изумлением припоминал „интеллектуальную мощь, с которой Троцкий собрал и распределил по порядку массу своих доказательств и аргументов и передал нам значение каждого важного факта“. Острота логики Троцкого действовала лучше его громоздких фраз, а ясность его идей светила сквозь все его словесные погрешности. И даже его остроумие при этом не пострадало: часто оно оживляло мрачность предмета обсуждения. И прежде всего, чистота его истории позволяла Троцкому преодолевать все внешние ограничения и давления. Он стоял, подобно самой истине, растрепанный, взъерошенный и неприкрашенный, невооруженный и незащищенный, но, тем не менее, величественный и непобедимый.
Пройдет еще несколько месяцев, пока комиссия Дьюи подготовит свой вердикт. А тем временем Троцкому все еще приходилось дополнять доказательства, которые он представил перед комиссией, а потому все его домочадцы были заняты делами. Перекрестный допрос и связанная с ним работа изнурили его; и он не восстановил свои силы во время краткого пребывания в деревне. Оставшуюся часть весны и лето он страдал от сильной головной боли, головокружений и высокого кровяного давления и опять стал жаловаться на преклонный возраст, который „захватил его врасплох“. Первые отголоски контрпроцесса
110
Через двадцать лет Наталья рассказала мне, что Троцкий написал «очень длинное и очень сердечное письмо» Лёве, которое «устранило все недоразумения». Она обещала найти это письмо, хотя боялась, что оно затерялось. Возможно, она имела в виду эти письма, только что упоминавшиеся. Но все это, увы, не особенно помогло в «устранении недоразумений».
Он объяснил Лёве, что, потеряв так много месяцев в Норвегии перед тем, как смог подготовиться к контрпроцессу, затем он был раздражен дальнейшими задержками и опасался, что не сможет представить свои полные досье перед комиссией Дьюи; и был убежден, что задержки были вызваны нежеланием Лёвы сотрудничать с друзьями. Он советовал ему отдохнуть и привести в порядок нервы: „перед нами обоими великие процессы еще впереди“.
Этот совет пришел в самое время. Лёва тоже мучился от головных болей и приступов лихорадки; но у него не было стойкости отца. „Что еще осталось от моих прежних сил?“ — писал он матери, намекая на то, что в данное время нуждается в „небольшой операции“. Он жил в бедности, но думал о том, как помочь родителям финансами, зарабатывая на жизнь работой на заводе или получая академическую стипендию. Когда Наталья призвала его вместо этого заняться писанием статей в газеты, он ответил с нотой разочарования: „Писание… дается мне с трудом — мне надо читать, изучать, размышлять, а на это нужно время… С тех пор, как я нахожусь в эмиграции, я почти постоянно загружен техническими и другими повседневными обязанностями. Я — вьючное животное, больше ничего. Я не учусь, я не читаю. Я не могу мечтать о какой-то литературной работе: у меня нет легкого прикосновения и таланта, которые могут частично заменить знания“. Это настроение разочарования было наполнено нежностью и преданностью. Когда родители отсылали ему назад чеки, которые он получал у французских издателей и переправлял в Мексику, Лёва себе оставлял лишь немного, а остальное делил между нуждающимися товарищами или вносил в фонды организации. Он волновался, что отец тратит силы слишком беспечно и подрывает свою нервную систему. Почему, спрашивал он Наталью, они не купили в Мексике автомашину и не устраивают поездки на охоту или рыбалку? Почему Л. Д. не играет в крокет, который он так любил прежде? „Моя дорогая, любимая мамочка, — писал он в ответ на весьма грустное письмо от нее, — только подумай, что могло бы случиться, если бы Сталин не совершил „ошибку“, выслав папу? Папа был бы мертв давным-давно… Или если бы мне разрешили вернуться в СССР в 1929, если бы Сергей был активен в политике или если бы папа был сейчас в Норвегии или, хуже того, в Турции? Кемаль бы его повесил… все было бы много, много хуже“. Это, конечно, было грустное утешение; но под рукой не было ничего лучше.
Примерно в это время случился в некотором роде трагикомический инцидент в частной семейной жизни Троцкого. Среди всех этих мрачных событий и тревог Наталья была озабочена семейной ревностью. Неясно, что именно стало ее причиной: она сдержанна даже в своих письмах к мужу, что не оставляет сомнений лишь в одном — сейчас она впервые имела причину для ревности. Возможно, менее уверенная в себе женщина возревновала бы раньше, ибо отношение Троцкого к женщинам в те редкие моменты, когда он мог их замечать, отличалось какой-то отчетливой галантностью, не свободной от мужского тщеславия и восприимчивости к женскому обожанию. В любом случае, женское присутствие иногда поощряло его на энергичную демонстрацию силы обольщения и остроумия. В этих „флиртах“ было старомодное рыцарство и артистическое изящество; и все же это несколько противоречило его исключительной серьезности и почти аскетическому образу жизни. Наталья, тем не менее, была достаточно уверена в его любви, чтобы правильно воспринимать эти проявления. Но в Койоакане она стала остро ревнивой к кому-то, кого в своих письмах обозначала лишь инициалом F. Судя по косвенным доказательствам, это могла быть Фрида Кало. Домочадцы скоро заметили разлад между двумя женщинами и легкое охлаждение между их мужьями. Нам неизвестно, может быть, необычно тонкая красота Фриды и ее артистизм возбуждали в Троцком нечто большее, чем обычная любезность, либо Наталья, которой уже было пятьдесят пять, стала жертвой ревности, которая часто приходит с возрастом. Достаточно того, что кризис возник, и Троцкий и Наталья были в нем несчастны и жалки.
В середине июля он уехал из Койоакана и вместе с телохранителем отправился в горы, чтобы заняться физическими упражнениями, сельскохозяйственными работами в крупном поместье, поездить верхом и поохотиться. Ежедневно, а иногда и дважды в день он писал Наталье. Он обещал ей ничего не говорить в своих письмах о ее расстройстве, но „не мог не нарушить этого обещания“: он умолял ее „прекратить соперничество с женщиной, которая столь мало значит“ для него, в то время как она, Наталья, — для него все. Он был полон „стыда и ненависти к себе“ и подписался под письмом „твой старый верный пес“. „Как я люблю тебя, Ната, моя единственная, моя вечная, моя верная, моя любовь, моя жертва“. „Ах, если б я только мог внести маленькую радость в твою жизнь. Пока я пишу это, после каждых двух-трех строчек я встаю, прохаживаюсь по комнате и лью слезы самобичевания и благодарности к тебе; я плачу над своей старостью, которая застала нас врасплох“. Вновь и вновь прорывается в этих письмах нотка жалости к себе, которую ни один иностранец и ни один из домочадцев никогда не замечал в нем. „Я все еще живу в нашем вчерашнем, с его болями и воспоминаниями и с муками моих страданий“. Потом возвращаются его стойкость и даже радость жизни: „Все будет хорошо, Ната, все будет хорошо — только тебе надо поправиться и стать сильнее“. Однажды он ей пересказывает, как-то поддразнивая, как он „очаровал“ группу мужчин, женщин и детей — „особенно женщин“, — которые посетили его в горах. Его живость растет, и он испытывает сексуальную тягу к Наталье. Он рассказывает ей, что только что перечитал отрывок в мемуарах Толстого, где Толстой описывает, как он в возрасте семидесяти лет возвращался с верховой прогулки, полный желания и страсти к своей жене — он, Троцкий, в пятьдесят восемь возвращался к тому же настроению со своих требующих усилий верховых эскапад. В своей страсти к ней он переходит на сексуальный сленг, а потом „смущается тем, что написал эти слова на бумаге впервые в своей жизни“ и „ведет себя, как молоденький курсант“. И как будто чтобы доказать, что nihil humanum… [111] он пускается в странные семейные обвинения. Он ворошит воспоминания о любовной интрижке, которая будто бы была у Натальи еще в 1918 году; и приводит в свое оправдание факт, что никогда не делал ей ни малейшего упрека и никогда даже не намекал об этом романе, так
111
Ничто человеческое (лат.).
В своих письмах Наталья выглядит сдержанной, чуть смущенной его излияниями, она старается привести его в себя из его состояния самосозерцания и необузданности. На его нудную волынку о преклонном возрасте у нее один и тот же ответ: „Человек стареет, если не видит впереди себя перспективы“ и когда уже не стремится ни к чему — а это как раз к нему не относится! „Соберись! Вернись к работе. Если ты только это сделаешь, начнется твое излечение“. Скоро она вновь стала хозяйкой его эмоций; и, хотя сама была больна и жила в напряжении, на ней были заботы о болезнях, злоключениях и намерениях каждого члена семьи, и она была спокойней и сильней, чем любой из них. Троцкий знал силу ее духа и полагался на нее. В одном из его писем к ней есть эти впечатляющие слова: „Ты все еще будешь нести меня на своих плечах, Ната, как несла меня всю нашу жизнь“.
А в это время в Советском Союзе почти не было дня без какой-нибудь человеческой гекатомбы. [112] В конце мая ГПУ объявило о раскрытии заговора, во главе которого стоял маршал Тухачевский, заместитель наркома обороны, модернизатор и фактический главнокомандующий Красной армией. В измене были обвинены выдающиеся генералы Якир, Уборевич, Корк, Путна, Примаков и другие, включая Гамарника, главного политического комиссара Вооруженных сил. За исключением Гамарника, покончившего с собой, все были казнены. Из четырех маршалов (Ворошилова, Буденного, Блюхера и Егорова) последних двоих тоже поставили к стенке. Все эти военачальники выросли до своих командных постов в те времена, когда наркомом обороны был Троцкий, но большинство из них никогда не принадлежало оппозиции, и никто из них не имел контактов с Троцким после его высылки из СССР. И тем не менее, всех их обвинили в пособничестве Троцкому и Гитлеру, в стремлении к военному разгрому Советского Союза и его расчленению. Их расстрелы стали прелюдией чистки, которая затронула 25 тысяч офицеров и обезглавила Красную армию накануне Второй мировой войны. Спустя двадцать пять лет, после формальной реабилитации Тухачевского и большинства других генералов, до сих пор никакого света не пролито на подоплеку этой чистки. Согласно различным антисталинским источникам, Тухачевский, встревоженный террором, который подрывал моральный дух и оборону страны, планировал военный переворот, для того чтобы свергнуть Сталина и лишить ГПУ власти; но делал он это без какой-то связи с Троцким, не говоря уже о Гитлере или каких-либо иностранных державах. Троцкий не верил, что существовал какой-либо заговор, но описывал крушение Тухачевского как симптом конфликта между Сталиным и офицерским корпусом, конфликт, который мог бы поставить на повестку дня военный переворот.
112
Гекатомба — жертва.
К этому времени ГПУ уже репетировало „процесс двадцати одного“, главные роли в котором были отведены Рыкову, Бухарину, Томскому, Раковскому, Крестинскому и Ягоде. (Из всех них один Томский, совершив самоубийство, избежал унижения публичного процесса и признания.) Еще до того, как поднялся занавес этого спектакля, страх поразил и сталинскую фракцию. Рудзутак, Межлаук, Косиор, Чубарь, Постышев, Енукидзе, Окуджава, Элиава, Червяков и другие члены Политбюро, партийные секретари Москвы, Украины, Белоруссии и Грузии, профсоюзные лидеры, руководители Госплана и Высшего совета народного хозяйства, почти все — сталинисты с многолетним стажем… Все эти люди были окрещены предателями и иностранными шпионами и казнены. Орджоникидзе, который более тридцати лет проявлял свою преданность Сталину, но испытывал угрызения совести и начал возражать вождю, умер при загадочных обстоятельствах или, как полагают некоторые, был доведен до самоубийства. Если троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев позорили публично, этих сталинистов уничтожили тайно, не устраивая открытых процессов. Опустошения, которые сталинский гнев произвел в их рядах, покрыты мраком. Террор распространился за пределы большевистской партии и задел многих немецких, польских, венгерских, итальянских и балканских коммунистов, живших в Советском Союзе в качестве беженцев из тюрем и концлагерей в своих собственных странах. Потом „преследование троцкистов“ было проведено и в иностранных государствах. В Испании ГПУ обосновалось в начале Гражданской войны и предприняло атаку на ПОУМ. Лидер ПОУМа Андреc Нин имел разногласия с Троцким, который критиковал его за участие в лоялистском правительстве Каталонии и за принятие „скромной и полуменьшевистской“ позиции в революции. Даже при этом политика Нина для сталинизма периода Народного фронта была слишком радикальной и независимой; а поэтому он и его партия были очернены как „пятая колонна Франко“; в конце концов его выкрали и убили. Всякий, кто осмеливался протестовать, подвергал себя угрозе мести со стороны ГПУ. Охота на ведьм, политические убийства и цинизм, с которыми Сталин использовал испанскую революцию, деморализовали лагерь республиканцев и подготовили почву для их разгрома. И словно в насмешку Сталин послал не кого иного, как Антонова-Овсеенко, бывшего троцкиста и героя 1917 года, чтобы руководить чисткой в Каталонии, этой опоре ПОУМа; потом, после того как Антонов сделал свое дело, Сталин осудил его также как вредителя и шпиона и приказал расстрелять.
Теперь в Москве никто не мог чувствовать себя в безопасности, даже сами инквизиторы и палачи. После ареста Ягоды чистке подверглись ГПУ и все секретные службы. Их агентов в Европе заманивали домой для предъявления обычных обвинений. Как правило, эти агенты знали или догадывались о том, что ожидало их, но, как загипнотизированные, подчинялись вызовам — многие предпочли жертвоприношение убежищу в любой капиталистической стране. Поэтому поразительным явлением стало то, что Игнаций Рейс, руководитель сети советской секретной службы в Европе, подал в отставку со своего поста в знак протеста против репрессий. Когда он решился на это, его даже не вызывали в Москву. Потрясенный этими репрессиями, он обратился к Сневлиету, голландскому парламентарию-троцкисту (а через него к Лёве), чтобы предупредить Троцкого, что Сталин решил „ликвидировать троцкизм“ за пределами Советского Союза теми же самыми средствами, которые он использовал для этого внутри Советского Союза. Рейс описал их как адский садизм и шантаж, долгие и ужасные допросы, в ходе которых ГПУ получало признания в московских процессах. Сюда входят и моральные пытки, и замешательство, в котором старое поколение большевиков встречало свой смертный приговор. Он также вел речь и о молодых коммунистах, которые отказались покориться и все еще заполняли тюремные дворы и места казней криками „Да здравствует Троцкий!“.
18 июля Рейс направил послание из Парижа Центральному комитету в Москву, объявляя о своем разрыве со сталинизмом и „вступлении в Четвертый Интернационал“. „Недалек тот день, — заявлял он, — когда международный социализм вынесет приговор по всем преступлениям, совершенным за последние десять лет. Ничто не будет забыто, ничто не будет прощено… „Гениальному руководителю, Отцу Народов, Солнцу Социализма“ придется дать отчет за все свои дела“. „Я возвращаю вам орден Красного Знамени, которым был награжден в 1928 г. Носить его… было бы ниже моего достоинства“.