Тронка
Шрифт:
— Сюда его, сюда, — повторяет Тамара беспокойно, суетливо и еще что-то ласково щебечет, пока Гриня нещадно втискивает в двуколку этот мешок пропитавшегося алкоголем человеческого тела.
— Спасибо тебе, — говорит Тамара, привычно сев в двуколку и берясь за вожжи. — Спасибо, что помог, — и впервые с тех пор, как Гриня знает ее, одаряет его, Гриню, взглядом такой горячей благодарности, такой нежности и красоты, что ему даже грустно становится после этого.
Некоторое время он стоит один.
— Боже, если ты есть, спаси мою душу, если она есть! — тихо восклицает Гриня, прислушиваясь
Потом идет на «пятачок», где теперь стало еще многолюднее. Отец, как и раньше, вертится среди толпы на своей инвалидской дощечке с колесиком. Сын подходит к нему.
— Дай мне, батя, в зубы.
Это он на такой манер просит у отца закурить. И что самое удивительное, отец молча лезет твердыми, запекшимися пальцами в карман своей засаленной гимнастерки, из-под которой выглядывает на груди не менее замызганная матросская тельняшка, долго роется и, добыв наконец из кармана сигарету, подает сыну.
Лясы точит в этот момент Прошка Горбань. Прошка недавно демобилизовался и теперь работает на водокачке, а после работы, идя домой, никогда не упустит случая «покачать воду» и здесь. Легкий на слово, веселый, он любит, собрав толпу зевак, загнуть им из своего воинского прошлого что-нибудь ошеломляюще-разухабистое. Служба его якобы заключалась в том, что он с командой бойцов сопровождал важные грузы по железным дорогам страны, бывал и на Крайнем Севере, и на Дальнем Востоке. Нелегко понять, где он врет, а где говорит правду, рассказывая, какие приключения случались в дороге с их боевой командой, да как жили они дружно, да в какие могучие тулупы одевались, стоя на посту ночью в тамбуре на жгучем сибирском морозе.
— А то еще добыли мы как-то в соседнем эшелоне несколько ящиков апельсинов и яблок — такие были краснобокие, наливные, высший сорт, — сверкает улыбка на измазанном лице Прошки. — И, клянусь, не мы пломбы срывали, кто-то до нас уже их поскручивал, а комендант накрыл на этом как раз нашу братву, так мы эти апельсины да яблоки — куда? Раз, раз — да в стволы пушек! Да брезентами сверху! А когда состав тронулся и комендант остался далеко, мы тогда к пушкам, открываем замки, а оттуда золотые да краснобокие наши ядра на платформу как сыпанут! Бери, братва, угощайся!.. Вокруг мороз, а оно под ноги тебе, словно бы только что с дерева: красное, свежее, еще и пахнет…
— Вот такими б ядрами только и стрелять, — задумчиво говорит дед Смык, столяр из мастерской. — На такую войну и я согласился бы.
— Вранье… Все вранье, — сердито говорит Мамайчук-инвалид, мотнув взлохмаченной головой и заскрежетав колесиками. — Сталью стреляют, рваным горячим железом, а не яблоками твоими пахучими!
— Теперь уже другие штуковины есть, — говорит завгар Семен Кухтий, пожилой отяжелевший мужчина. — Однажды ехал я к шефам, море да степь без конца. Смотрю, где-то там над морем стоит этакая катапульта. Куда там «катюшам»!.. Агрегат!
— Таких лучше не трогай, — угрожающе усмехается Прошка.
— А подумать, — тихо говорит дед Смык, — всей этой силой страшенной какой-нибудь сержант молоденький заведует.
— Что там заведовать, — машет рукой Прошка. — Команду дали, кнопку нажал — и все!
— Брехня, — поникнув
— Сумел бы, не беспокойтесь, батя.
— А почему же военком возвращает тебя? Только остригут, да и получай, батька, сдачу… Пойдет в шерсти — вернется остриженный. Доколе они тебя стричь будут задаром?
— Я не отпрашивался. Возвращают из уважения к отцу-ветерану.
— Доведешь ты меня… Осенью скажу военкому, пускай забирает! С тебя там ворс малость повытрут.
— На волоске, на волоске весь мир держится, — бубнит свое дед Смык. — Тот, что стоит у них там возле кнопки… Или же с водородной бомбой целую ночь в воздухе летает… Разве ему долго до беды? Помутится ум, кто ему помешает нажать на кнопку?
— Пускай только попробует, — весело кивает в сторону моря Прошка. — Психанет он, психану и я!
— Веселенькие разговоры, — берется за велосипед комбайнер Грицюта.
А Мамайчук-младший, кольцами пуская в небо дым, добавляет злобно:
— Не люди, а гуси в наше время решают судьбу мира. Известно вам, что обыкновенные наши дрофы и дикие гуси на экранах локаторов изображение дают? Когда-то было в истории, что гуси Рим спасли, а теперь, наоборот, они могут не то что Рим — всю планету превратить в пепел! И после этого еще хотят, чтобы я был начинен оптимизмом…
— Вранье… Все вранье… — бормочет отец, и понуренная голова его вяло падает на грудь, на засаленные, облезлые колодки орденов. Обрубленное тело разморено, грузно оседает; кажется, он вот-вот пошатнется и свалится со своих колесиков.
Сын подхватывает его.
— Э! Пора, батя, спать.
И то, что он делает после этого, заставляет умолкнуть всех. Наклонившись, молодой Мамайчук, как ребенка, берет отца на руки, берет вместе с его колесиками и, твердо, осторожно ступая, несет к фургону, что стоит поблизости, за кустами тамариска. Отец и не противится, ему это не впервые; он лишь сонно что-то бормочет, склонив голову на плечо сына, который, идя со своей ношей сквозь заросли тамариска, раздвигает их мягкие ветви головой.
Прогромыхал фургон, уехали Мамайчуки, окутанные сухой красной пылью, а рабочие еще долго сидят приумолкшие, глядя на то место, где после колесиков севастопольца остались глубокие следы, хаотически вдавленные в размякший за день асфальт.
Предчувствие океана
Единственное на весь совхоз двухэтажное здание средней школы возвышается над темной зеленью парка, издалека видны в степи его большие окна и голубой фронтон. Как улей, гудит школа зимой, всю весну ее двор наполнен детским гамом, пока не настанет наконец тот день, когда для десятиклассников прозвучит их последний звонок. Тогда малыш-первоклассник в восторге будет долго трезвонить в коридоре тяжелым колокольчиком. А они, завтрашние выпускники, примолкнут, с затаенным волнением вслушиваясь в знакомое дребезжание, которое столько лет созывало их в класс, а вот теперь звучит прощально и наполняет душу предчувствием чего-то нового, неизведанного.