Тронка
Шрифт:
Закончив работу, Гриня высовывает невзрачную свою медно-рыжую бороденку из фургона.
— И не удивляйтесь, — говорит он. — Все бросились по институтам, по техникумам, все заявления подаете, а я что, у бога теленка съел? Вы в светские заведения, а я в духовное, это меня больше устраивает. Стипендию обещают приличную, кормить будут калорийно, что для моего организма тоже не последнее дело… А главное, конечно, не в харчах, а в духовной пище, которой так жаждет моя душа. Источники истины, где они? Для чего живу? Кем я создан и каково мое предназначение на этой грешной планете? Все не разгадано. Все покрыто мраком неизвестности. А между тем я все больше чувствую, что мое существо действительно божественного происхождения. Чем я отличаюсь, скажем, от коня?
— Или от барана? — бросает кто-то из очереди.
— А
В это время из глубины конторских недр появляется майор Яцуба и, растолкав девчат, выходит на крыльцо, обращается к Мамайчуку:
— Тебя приглашают!
— Слышите, приглашают, — улыбается Гриня пастве. — Раньше вызывали, требовали, а теперь приглашают…
Когда он в своей рубашке навыпуск горделиво проходит мимо Яцубы, тот бросает ему с презрением:
— Позор! Я в твоем возрасте, милейший, церкви разрушал, а ты? Из узких брючек да в рясу?
Мамайчук меряет взглядом сухопарую фигуру Яцубы.
— Хотите знать, кто меня толкает на этот шаг?
— Ну-ну! Кто?
— Вы! Вы, товарищ отставник! Нестерпимы до одури стали ваши поучения, вот почему иду в объятия клерикалов!
Громко выпалив это, Гриня степенно шагнул через порог в узкий конторский коридор, а следом за ним, будто конвоир, пошел и майор, горячо доказывая свое.
Было известно, что Гриню вызвало на беседу совхозное начальство, что и отец его тоже сейчас там, в директорском кабинете, и даже есть кто-то приезжий: будут вместе уламывать неуправляемого.
Кто знает, о чем с ним вели там переговоры, только Гриня долго не выходил, а когда вышел, поднял вверх указательный палец и тоном Галилея, произносящего свое знаменитое «А все-таки она вертится!», изрек:
— Юмор, люди. Юмор превыше всего!
Заметив Лину, что с книжечками под мышкой, сутулясь, стояла в сторонке у газетной витрины, Гриня мимоходом удостоил ее своим вниманием:
— Сдавать принесла, дщерь?
И, взяв книжки, Гриня небрежно бросил их в кузов своей передвижки. Через минуту только пыль таяла на том месте, где стоял разукрашенный лозунгами фургон, — помчалась работящая кинопередвижка в отделение.
— Кто бы мог подумать, Гриня — и в академию! — бросила одна из конторщиц, а чабан Бунтий, который, опершись на герлыгу, все время стоял на крыльце молча — усы аккуратные, рубашка чистая, — молвил негромко:
— Нету таких академий, чтоб набирали дураков, а выпускали умных.
…Вечером майор Яцуба, натянув на себя комбинезон, хлопотал в гараже, готовил «москвича» в дорогу. Но и ковыряясь в моторе, видно, не мог отделаться от мысли о Мамайчуке, при каждом удобном случае обращался к жене, которая, тоже готовясь к завтрашнему дню, то и дело спускалась в погреб или поднималась из погреба:
— Ты только послушай, к чему он клонит, стервец… Еще нас же хочет и виновными сделать перед приезжим товарищем… «Мой шаг, говорит, вынужденный, это из-за вас, говорит, меня тянет либо взять в руки кадило, либо быть среди тех, кто на городских бульварах ржет по-лошадиному». Хохотом перепуганных идиотов это у них называется…
— По-моему, его просто нужно женить, — откликается Яцубиха. — Поговаривают, что к Тамаре-зоотехничке у него тайная любовь, оттого, может, и чудит…
— Нет, ты его поглубже копни… Он всем на свете недоволен. «Меня, говорит, мировая скорбь за душу хватает, снова чумаковать хочется, лишь только прикину, куда ведет эта атомная свистопляска… Ежели человечество, мол, не одумается, все на этой планете пойдет кувырком, начинай потом все с Адама. Кое-кого уже вижу, говорит, на полусогнутых, в звериной шкуре и с каменным топором в руках», — и, говоря это, смотрит прямо на меня, подлец…
Лина, покачиваясь в сетке гамака под орехом, слушает оттуда отцовские скрипучие рассуждения, и ей уже не смешно, что Мамайчук намеревается учиться на попа. Бессмысленно? А так ли много смысла в том, что она поедет обивать пороги в медицинский? Никогда не думала об этом, не собиралась, и вдруг — зубным врачом будет! Решала, правда, не она, решал за нее отец: он почему-то убежден, что из всех умений умение медика
Тоне можно позавидовать, ей все ясно, она сейчас далеко, уже где-то весело сияет глазами в отсветах пионерского костра, и никакие сомнения не раздирают ее — родится ж человек таким!.. А Лину терзают сомнения, душа ее неспокойна. Вверху над Линой в космической глубине алмазно блестят звездные узоры, стелется на юг Млечный Путь — Чумацкий Шлях, а когда на миг закроешь глаза, уже возникает перед тобой другая дорога, земная, степная, обсаженная мальвами, и про нее девушке хочется сложить стихи или передать все это музыкой… Потом ей почему-то вспоминается светлый лунный Крым и стиснутый скалами Бахчисарай, где их экскурсия ночевала, чебуречная, где вечером ели чебуреки, а после того при луне осматривали ханский дворец, парк и ту зловещую Соколиную башню, куда бросали девчат-полонянок… Окровавленных, растерзанных, измученных жаждой, гнали их по этой звездной чумацкой дороге с Украины в Крым. Растаптывались красота, честь, любовь, над всем господствовали произвол и культ грубых, кровавых ханов. Ханы сменялись ханами, а где они? Кажется, больше полсотни их было, а ни одного добрым словом не вспомнит ни песня, ни память людская… В небытие ушли вместе со своими евнухами, палачами, средневековыми пытками. Музейным экспонатом дотлевает грозная некогда Соколиная башня… Наверху она вся опоясана узорчатыми решетками, там держали соколов, обученных для ханской охоты. И только раз в год, по милости аллаха, туда, на башню, разрешалось подниматься невольницам-степнячкам, чтобы могли они посмотреть из той крымской тюрьмы на белый свет, на голубизну днепровскую, на далекое степное раздолье… Но и оттуда, с башни, им видны были лишь крутые горы, что нависают каменными лбами над городом, словно бы охраняя все живое, и только за теми гранитными скалами угадывали полонянки и горизонт широкий, и волю, и край родной… Сколько невольничьих песен в тех ущельях родилось, сколько слез было там пролито, от которых и ханский негорючий камень горел! Недаром же одна из пленниц на рушнике, что чудом сберегся с тех давних времен, вышила золотом и цветными нитями дерево-калину да соловья и посадила их в челнок-каючок, на лодочке послала ту вышитую девичью свою мечту через горы, куда порывалась ее душа!
Таков Бахчисарай. Словно жуткий сон, все это зримо вставало перед Линой: и тучи конников, и арканы, и полонянки, которых гоном гонят, чтобы похоронить в ханских гаремах степную их красоту и молодость, чтобы выпить, высушить их взлелеянные на воле чувства… Только потом, когда экскурсионная группа оставила наконец то прогнившее ханское логово да поднялась на гору, все мрачные видения прошлого разом исчезли, рассеялись, в горах был словно бы иной воздух, теплая южная ночь сухо звенела цикадами, и полная луна привольно сияла над Бахчисараем, над его минаретами и тополями. Лина и сейчас отсюда, из степи, будто охватывает взглядом все недавнее путешествие, чарующий край, где луна песенно освещает море, ровное и бесконечное, и поднятую в небо диадему Крымских гор от Ай-Петри до Чатыр-Дага. Какая-нибудь влюбленная пара, наверно, стоит теперь на том камне, где Лина недавно стояла, созерцает красоту ночных, наполненных свежестью долин, в которых то тут, то там лунный свет выхватывает силуэт тополя, что, будто придя из степей, побратавшись с кипарисом, стройно возвышается над кровавым ханским логовищем… Аромат ночи, стрекотание цикад, контральтовое клокотание воды в арыках… Все необычно, все не перестает удивлять Лину. Жила в снегах, в тундре, чувствовала ледяное дыхание арктического океана, грохот прибоев и даже не предполагала, что будут ласкать ее такие нежнейшие южные ночи, как там, в Крыму, и вот здесь, где пахнет орехом, степью, ночной фиалкой и спать можно во дворе, не залезая в меховой мешок, и где неутомимое стрекотание цикад будет звучать для тебя извечной мелодией мира…