Трубка
Шрифт:
Предметом этим была трубка.
Она взяла ее, устроила поудобнее в ладони, чувствуя, какая она гладкая и холодная. Но страха не было, она осмелилась даже приложить ее к лицу и ощутить щекой ее прохладу, осмелилась даже вдохнуть ее запах. От трубки сильно пахло табаком, просто одуряюще сильно, никогда в жизни она не слышала такого могучего запаха, разве только в детстве, когда она, бывало, валяясь на лужайке, уткнется лицом в траву. И вот, пока она так сидела, держа ее в ладони, вдыхая ее запах, рассматривая узор на чашечке, она вдруг почувствовала, что у нее словно открылись глаза, весь мир предстал перед ней в новом свете. Раньше она и вообразить не могла бы, что такая маленькая вещица вмещает в себе столь огромное богатство. Годы ее жизни ушли бы, вздумай она рассказать обо всем, что с нею связано. Объяснить ее суть и значение. А все то, что вобрал в себя ее запах, все виденное и пережитое – нет, никогда в жизни не сумеет она рассказать и ни одна живая душа никогда в жизни этого не поймет! Она будет, она должна быть единственной, кто знает о трубке все и знает, как она прекрасна.
Трубка
Так они стояли и спорили, дважды она порывалась зайти в лавку, а он хватал ее за руку и удерживал, но наконец ей удалось открыть дверь, колокольчик звякнул, так что отступать было уже поздно. Он не зашел вместе с ней, остался на улице перед витриной, и она видела, как он там стоял, пока владелец табачной лавки заворачивал покупку. А потом они ехали в трамвае. Он развернул трубку, вертел ее так и этак, ощупывал большим пальцем и снова перечислял все ее необыкновенные достоинства. Глаза у него в тот день были ясные, как у мальчишки, и всякий раз, как взгляд его переходил от трубки к ней и обратно, в уголках глаз вспыхивали искорки. Упаковка от трубки – коробка, кусок шпагата и шелковый мешочек – лежала у него на коленях, и говорил он так громко и увлеченно, что все пассажиры только на него и смотрели, а когда вошел контролер, он никак не мог найти билет, стал рыться в карманах, коробка полетела на пол, мужчина, сидевший напротив, поднял ее и подал ему. Мужчина улыбался, да и все в трамвае смотрели на него и улыбались. Так живо ей все это помнится, они как раз проезжали мост Королевы Луизы, в трамвайные окна били солнечные лучи, блестела освещенная солнцем водная гладь, стая чаек вихрем пронеслась мимо, сверкая белыми крыльями. И все в трамвае улыбались, а на ней в тот день была шляпа с широкими полями и летнее платье в синюю и белую клетку. Был, наверное, субботний день – ведь она встречала его только по субботам, когда контора закрывалась рано, – и скорее всего, было начало лета. И ветер, и белые крылья чаек, и солнце в каждом окне – да, конечно, это было в начале лета.
Она попыталась припомнить, который тогда был год. Нет, точно она не могла бы сказать, помнила только, что то было удивительное лето, когда дни были так похожи один на другой, когда у них в доме целыми днями играли солнечные пятна, они перемещались, изменяли форму, но не исчезали до самого вечера. Закрыв глаза, она вспоминала то лето и видела, как солнечные пятна, блуждая по комнате, подбираются к столу красного дерева, в его полированной крышке они отразились так ярко, что ей пришлось открыть глаза. Вот и в тот день было ясно, но очень ветрено, и солнечные пятна рисовали на полу беспокойные фигуры, а он ходил взад и вперед и курил свою новую трубку, и она спросила его из кухни, как она на вкус. Он ответил, что вкус у нее кошмарный, как у всякой новой трубки, и заявил это так торжествующе, будто кошмарный вкус был высочайшим ее достоинством. И она смеялась и смотрела, как он ходит взад и вперед по комнате. Вид у него был серьезный, истовый, а дым из трубки беспокойно колебался в воздухе, то попадая в луч света, то уходя в тень. Она вспомнила, что вдруг почувствовала легкий укол непонятной тревоги, ведь момент-то был такой забавный, такой счастливый и такое у него было лицо с трубкой во рту, когда он произнес это слово: «кошмарный»…
И поздно вечером он вышел из ванной тоже с трубкой во рту, на этот раз, правда, не зажженной, а ночью трубка лежала на столике возле его кровати, а рано утром он уже сидел у нее в ногах и курил, а поднос с завтраком стоял между ними, и солнце посылало длинные ласковые лучи на стены и потолок. Табачный дым тоже ласково поднимался вверх, извиваясь голубой змейкой, а голос мужа, как обычно по утрам, был мягкий; умиротворенный.
А днем они сидели на скамейке где-то в парке, лучи солнца пробивались сквозь листву, и, когда он вытащил и стал набивать трубку, маленькие, круглые солнечные пятнышки бегали по его лицу и рукам. Ее рассмешило, что он так и держит новую трубку в шелковом мешочке, но он сказал, что иначе она может поцарапаться или засориться, а он намерен беречь ее, чтобы она служила ему до конца жизни. Так он говорил, а сам тем временем в своей обычной неторопливой манере набивал трубку, потом крепко умял табак большим пальцем и наконец зажег. Пламя
– А у этой знаешь какой вкус? Твой, – сказал он под конец. – Ты мне ее подарила, в этом все дело. Когда я курю ее на службе, я вижу, как ты хлопочешь по дому. Вспоминаю твои волосы, твои губы и какие у тебя глаза, когда ты мне что-то рассказываешь, вспоминаю запах в шкафу, где висят твои платья…
Так он говорил, и она помнила, что это было в поезде, они возвращались из-за границы. Они ехали навстречу ночи, за окном быстро темнело, сумерки опускались на бескрайнюю равнину, где жили незнакомые люди, говорившие на своем незнакомом языке. Свет в купе еще не зажигали. Немного погодя она спросила, соскучился ли он по детям.
– Нет, – сказал он. – А ты?
– Нет, – сказала она. – Ни разу о них не вспомнила.
Тут он чиркнул спичкой, чтобы закурить трубку, и она увидела его лицо и руки, выступившие из темноты. Он ничего не сказал, только улыбнулся и покачал головой. И она вновь почувствовала легкий укол тревоги оттого, что вот она ничуть не соскучилась по детям, и оттого, что ничего ей сейчас больше не нужно, нечего больше желать. Она сидела и следила взглядом, как при каждой затяжке разгорался жар в чашечке его трубки и тут же исчезал, скрываясь под слоем серого пепла. А вскоре и все исчезло.
Было ли это в нынешнем году или в прошлом? Или это происходило пять, семь, десять лет назад? Нет, не удавалось ей связать события во времени, ведь наиболее живо и близко казалось то, что происходило много лет назад, а дни вчерашний и позавчерашний и последние недели и месяцы вплоть до того, что случилось вчера, терялись в каком-то страшном далеком и нереальном прошлом. Смутно вспоминалось, как она стояла у окна и ждала, когда подъедет и остановится у калитки машина, как он вошел, подошел к ней и сел в кресло, в котором сейчас сидит она. И вспомнилось это словно в сумерках, в черно-белом цвете, впрочем, белым было только одно – его лицо и руки. Но его ли это было лицо – с заострившимся носом и запавшим ртом? А руки? Разве его это были руки? Он пытался раскурить трубку, но у него ничего не получалось. Он вытаскивал спичку за спичкой, они чиркали с каким-то странным сухим треском, и пламя неуверенно прыгало над чашечкой.
Вкус у нее все-таки отменный, сказал он. Он снова ощущает вкус табака, значит, самое страшное позади.
– А операцию, что ж, пусть сделают на всякий случай, – добавил он, расправил плечи и затянулся. И еще раз прыгающей спичкой зажег трубку и еще раз пояснил, операция, мол, такая, что и говорить-то не стоит.
Тут подъехала машина и остановилась у калитки, и, увидев ее, он сразу же встал и вышел в переднюю. Но когда они оба уже оделись, он вдруг вернулся, сказав, что кое-что позабыл. Ничего он не забыл, просто прошел по всем четырем комнатам и, конечно, постоял, посмотрел в окно и тут-то, наверное, и положил трубку на стол, совершенно машинально…
Там она и лежала и ждала ее. В ней еще оставалось немного пепла, он не выколотил ее, как обычно делал. В остальном же все было как прежде – след от его зубов на мундштуке и углубление от острого клыка, какое оставалось на всех его трубках. Это была его трубка. Вчера он ее сюда положил. Она принадлежала ему. Она была его. Его!
А сам он мертв.
Эта мысль подспудно все время была с ней, но теперь она могла думать об этом и даже произнести это вслух без отчаяния, да и вообще ничего не чувствуя. Потому что теперь она знала, что ее жизнь тоже кончилась. Там, в больнице, она рыдала, ломала руки, объятая ужасом, пыталась ускользнуть от действительности, спрятаться в скорлупу молчания, потому что где-то внутри, наверное, теплилась надежда, что ей еще осталась какая-то жизнь. Но маленькая вещица лежала и терпеливо ждала ее, чтобы сказать ей, что ее жизнь тоже кончена. А таких вещей и вещиц еще тысячи, десятки тысяч, вещей, которые раз и навсегда отмечены прикосновением его рук, на которых отпечатался его взгляд. Эти вещи теперь закрыты для других. Отныне она единственная будет знать их, понимать их значение, цель ее теперь сближаться с ними все больше и больше и в конце концов слиться с ними воедино. Помимо этого, ей оставалось только стариться, а ее детям предстоит взрослеть, у них будут свои дети, и она отдаст им все, что у нее есть. И это будет не так уж мало.