Тургенев
Шрифт:
Братья дружили, хотя по детской резвости часто задирали друг друга, причем шутки Ванички, остроумные и забавные, никогда слишком обидными не были. Напротив, в шутках Николая проступала колкость и раздражительность. Отличались братья и своей внешностью. Николай более походил на отца, Иван — на мать, Сергей же, кажется, от родителей ничего не унаследовал. В характерах детей и вовсе вышла путаница невообразимая. Иван был слишком мягок, уступчив и уклончив: родителям он не перечил и с матушкой в бесполезные препирательства не входил. Николай же, резкий и порывистый, говорил громко, скоро, увлеченно, в спорах нумером вторым себя ставить не любил; привычка первенствовать укрепилась в нем с детства. Он был силен и ловок: в детских потасовках доставалось больше всех Ивану и Сергею. Обычные в доме наказания Николай сносил довольно легко и безболезненно, обиду не таил, не замыкался, а в ссорах с детьми предпочитал отомстить обидчику злым словом или подзатыльником.
По вечерам, когда съезжались гости, дети любили
События 1812 года жили тогда не только в памяти и изустных рассказах. Казалось, самый воздух был пропитан славою недавних дней. Патриотизм являлся природным качеством как господ, так и слуг, и мальчиком Тургенев часто общался с людьми вроде того семидесятилетнего камердинера Поликарпа, о котором он поведал читателям в рассказе «Татьяна Борисовна и ее племянник». С детства запомнился Тургеневу этот «чудак необыкновенный, отставной скрипач и поклонник Виотти, личный враг Наполеона, или, как он говорил, Бонапартишки, и страстный охотник до соловьев. Он их всегда держит пять или шесть у себя в комнате; ранней весной по целым дням сидит возле клеток, выжидая первого «рокотанья», и, дождавшись, закроет лицо руками и застонет: «Ох, жалко, жалко!» — и в три ручья зарыдает. К Поликарпу на подмогу приставлен его же внук, Вася, мальчик лет двенадцати, кудрявый и быстроглазый; Поликарп любит его без памяти и ворчит на него с утра до вечера. Он же занимается и его воспитанием. «Вася, — говорит, — скажи: Бонапартишка разбойник». — «А что дашь, тятя?» — «Что дам?.. ничего я тебе не дам... Ведь ты кто? Русский ты?» — «Я амчанин, тятя: в Амченске родился». — «О, глупая голова! да Амченск-то где?» — «А я почем знаю?» — «В России Амченск, глупый». — «Так что ж что в России?» — «Как что? Бонапартишку-то его светлейшество покойный князь Михаиле Илларионович Голенищев-Кутузов Смоленский, с божиею помощью, из российских пределов выгнать изволил. По эвтому случаю и песня сочинена: Бонапарту не до пляски, растерял свои подвязки... Понимаешь: отечество освободил твое». — «А мне что за дело?» — «Ах ты, глупый мальчик, глупый! Ведь если бы светлейший князь Михайло Илларионович не выгнал Бонапартишки, ведь тебя бы теперь какой-нибудь мусье палкой по маковке колотил. Подошел бы этак к тебе, сказал бы: коман ву порте ву? — да и стук, стук». «А я бы его в пузо кулаком». — «А он бы тебе: бонжур, бонжур, вене иси, — да за хохол, за хохол». — «А я бы его по ногам, по ногам, по цибулястым-то». — «Оно точно, ноги у них цибулястые... Ну, а как он бы руки тебе стал вязать?» — «А я бы не дался; Михея-кучера на помощь бы позвал». — «А что, Вася, ведь французу с Михеем не сладить?» — «Где сладить! Михей-то во как здоров!» — «Ну, и что ж бы вы его?» — «Мы бы его по спине, да по спине». — «А он бы пардон закричал: пардон, пардон, севуплей!» — «А мы бы ему: нет тебе севуплея, француз ты этакой!..» — «Молодец, Вася!.. Ну, так кричи же: разбойник Бонапартишка!» — «А ты мне сахару дай!» — «Экой!..»
Подчиняясь духу времени, Сергей Николаевич Тургенев готовил сыновей к военному званию и ввел в семье спартанское воспитание, терпимое для Николая, но мучительное для чувствительного и мягкого Ванички. О прелестях такого модного в дворянских семьях начала XIX века воспитания Тургенев рассказал в романе «Дворянское гнездо».
«Музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодною водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по одному блюду, ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления... «Система» сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее... Когда Феде минул шестнадцатый год, Иван Петрович почел за долг заблаговременно поселить в него презрение к женскому полу...».
А между тем в семье Тургеневых нарастал внутренний разлад, который в первую очередь чувствовали дети. Варвара Петровна с каждым днем становилась нетерпимее и раздражительнее, свою нескладную, неудавшуюся жизнь она как бы вымещала на окружающих. Несходство характеров отца и матери наконец обнаружилось вполне. Отец перестал скрывать свои увлечения, неверность с его стороны совершалась уже открыто и не где-нибудь, а под общим кровом. Варвара Петровна
Однажды мать заподозрила Ивана в каком-то не совершенном проступке. «Одна приживалка, уже старая, бог ее знает, что она за мной подглядела, донесла на меня моей матери, — рассказывал Тургенев. — Мать, без всякого суда и расправы, тотчас начала меня сечь, — секла собственными руками, и на все мои мольбы сказать, за что меня наказывают, приговаривала: «Сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, за что я секу тебя!» На другой день, когда мальчик отказался признать за собой какую-либо вину, наказание повторилось, на третий — тоже. Мать заявила, что будет сечь его до тех пор, пока он не признается в своем преступлении.
И вот ночью, глотая горькие слезы, собрал Ваничка в узелок нехитрые пожитки по своему детскому разумению и решил бежать из дому. «Я уже встал, потихоньку оделся и в потемках пробирался коридором в сени, — вспоминал Тургенев. — Не знаю сам, куда я хотел бежать, — только чувствовал, что надо убежать и убежать так, чтобы не нашли, и что это единственное мое спасение. Я крался как вор, тяжело дыша и вздрагивая. Как вдруг в коридоре появилась зажженная свечка, и я, к ужасу своему, увидел, что ко мне кто-то приближается — это был немец, учитель мой. Он поймал меня за руку, очень удивился и стал меня допрашивать. «Я хочу бежать», — сказал я и залился слезами. «Как, куда бежать?» — «Куда глаза глядят». — «Зачем?» — «А затем, что меня секут, и я не знаю, за что секут». — «Не знаете?» — «Клянусь богом, не знаю...»
Тут добрый старик обласкал меня, обнял и дал мне слово, что уже больше наказывать меня не будут. На другой день утром он постучался в комнату моей матери и о чем-то долго с ней наедине беседовал. Меня оставили в покое».
Я. П. Полонский, слушая тургеневские рассказы о своем детстве, однажды спросил его: «А твой отец никогда не принимал твоей стороны и не защищал тебя?» — «Никогда! Напротив того, мой отец думал, что если меня секли, значит, я заслужил это».
В домашних делах отец не принимал никакого участия и не имел никакой власти — да он в ней и не нуждался. Женой Сергей Николаевич просто-напросто перестал интересоваться: не спорил и ни во что не вмешивался. Он избрал в отношениях с нею тактику уклончивого смирения, чтобы его оставили в покое и не мешали делать то, что ему хочется. Варвара Петровна в ответ на это, испробовав все, что было в ее силах, застыла в «великолепном и пышном терпении добродетели», в котором, по словам Тургенева, «так много самолюбивой гордости». Она уже не упрекала мужа, перестала устраивать сцены ревности, молча давала ему деньги, молча платила его долги.
Иногда в Сергее Николаевиче прорывалось какое-то быстрое и порывистое отцовское чувство. «Тогда на его каменном лице появлялась трогательная улыбка, окруженные тонкими морщинами голубые глаза светились любовью к сыну». Но когда торопливая ласка истощалась, вновь весь его облик принимал какое-то строгое, холодное и отдаленное выражение. В повести «Первая любовь», автобиографичной от первой до последней страницы, Тургенев писал: «Странное влияние имел на меня отец — и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу — он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною... Только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины — и, боже мой, как бы я страстно к нему привязался, если б я постоянно не чувствовал его отклоняющей руки! Зато, когда он хотел, он умел почти мгновенно, одним словом, одним движением возбудить во мне неограниченное доверие к себе. Душа моя раскрывалась — я болтал с ним, как с разумным другом, как с снисходительным наставником... Потом он так же внезапно покидал меня — и рука его опять отклоняла меня, ласково и мягко, но отклоняла.
На него находила иногда веселость, и тогда он готов был резвиться и шалить со мной, как мальчик (он любил всякое сильное телесное движение); раз — всего только раз! — он приласкал меня с такою нежностью, что я чуть не заплакал... Но и веселость его и нежность исчезали без следа — и то, что происходило между нами, не давало мне никаких надежд на будущее, точно я все это во сне видел. Бывало, стану я рассматривать его умное, красивое, светлое лицо... сердце мое задрожит, и все существо мое устремится к нему... он словно почувствует, что во мне происходит, мимоходом потреплет меня по щеке — и либо уйдет, либо займется чем-нибудь, либо вдруг весь застынет, как он один умел застывать, и я тотчас же сожмусь и тоже похолодею. Редкие припадки его расположения ко мне никогда не были вызваны моими безмолвными, но понятными мольбами: они приходили всегда неожиданно. Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к такому заключению, что ему было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне. «Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе принадлежать — в этом вся штука жизни», — сказал он мне однажды».