Творчество А.С. Пушкина в контексте христианской аксиологии
Шрифт:
Исследуя древнейшие мифопоэтические представления о свободе, присущие различным народам индоевропейской языковой группы, М. М. Маковский отмечает: «В языческом сознании свобода понималась как божественная стихия… как творящее божество, с которым человек не может бороться» [Маковский, 290]. Таким образом, человек, которому удалось бы завоевать полную и абсолютную свободу, получил бы исключительные права над всем окружающим, обретая тем самым божественный статус. В сознании пушкинского героя достижение абсолютной свободы связано с полным избавлением от власти высшей космической силы, которая в его сознании имеет облик Судьбы. С глубокой древности мифология различных народов включала Судьбу как «представление о непостижимой силе, действием которой обусловлены как отдельные события, так и вся жизнь человека» [Мифы, 2, 472]. В древнем языческом сознании Судьба мыслилась в виде общемировой вселенской космической силы, под властью которой находились даже боги. Мир, управляемый Судьбой, представал как некое упорядоченное единство, где человек был лишь малой частицей. Важно отметить, что Судьба, по представлениям древних, имела непосредственную связь с душой человека и оказывала сильнейшее воздействие на его внутренний мир [Мифы, 2, 471-474]. В славянских языках семантика
В воспоминаниях Алеко, вызванных вопросом Земфиры («Скажи, мой друг: ты не жалеешь // О том, что бросил навсегда?» [Пушкин, 4, 213]), возникает собирательный образ города как воплощения всего дурного, низменного и порочного:
О чем жалеть? Когда б ты знала,Когда бы ты воображалаНеволю душных городов!Там люди в кучах за оградой,Не дышат утренней прохладой,Ни вешним запахом лугов;Любви стыдятся, мысли гонят,Торгуют волею своей,Главы пред идолами клонятИ просят денег да цепей.Что бросил я? Измен волненье,Предрассуждений приговор,Толпы безумное гоненьеИли блистательный позор.Из этого монолога ясно видно, что пушкинский герой, не признавая никакого суда над собой, вершит суд над оставленным им миром и, ощущая себя на недосягаемой высоте, с презрением отвергает его несовершенство. Обвиняя людей города в том, что они «главы пред идолами клонят», пушкинский герой не осознает, что идолом для человека может стать любая страсть, в том числе и непреодолимое влечение к абсолютной свободе.
В монологе Алеко кроме других негативных картин возникает образ толпы («Толпы безумное гоненье»), напоминая об одной из важнейших в романтизме оппозиций гений – толпа и позволяя тем самым реконструировать второй ее член – гениальную личность, окруженную этой «толпой» и ей противостоящую, в данном случае – самого Алеко. В. Г. Белинский в связи с этим отмечал: «…все его мысли и чувства и действия вытекали, во-первых, из сознания своего превосходства над толпою… во-вторых, из чудовищного эгоизма, который горд самим собою, как добродетелью» [Белинский, 6, 331]. Ощущая себя гением, стоящим над толпой и неподвластным высшим силам, Алеко не подозревает, что понятие «гений» имеет самое непосредственное отношение к проявлению Судьбы. Как указывают ученые, «первоначально представления о Судьбе не отчленяются от восходящих к тотемизму и культу предков представлений о добрых и злых духах – спутниках человека, рождающихся и живущих вместе с ним. В числе таких персонификаций греческие демоны… римские гении» как воплощения «некой жизненной силы, определяющей характер человека и его Судьбу». Само слово гений согласуется с понятием «рождение» (genius от gigno – рождать). Таким образом, первоначальные божества Судьбы реконструируются как божества рождения, дающие человеку его жизненную участь, место (часть, долю) в рамках социального коллектива, нарекающие, судящие его [Мифы, 2, 471]. В славянской мифологии с культом предков был непосредственно связан домашний дух (домовой) – демонологический персонаж, под покровительством которого находилась вся семья [СМ, 169]. «Бездомный» Алеко, давно покинувший родные места, остается под властью такого домашнего духа – об этом свидетельствует ночной разговор между Земфирой и ее отцом:
Все тихо; ночь; луной украшенЛазурный юга небосклон,Старик Земфирой пробужден.«О мой отец, Алеко страшен:Послушай, сквозь тяжелый сонИ стонет, и рыдает он».СтарикНе тронь его, храни молчанье.Слыхал я русское преданье:Теперь полунощной поройУ спящего теснит дыханьеДомашний дух; перед зарейУходит он.Становится понятно, что постоянно стремящийся к абсолютной свободе, отвергающий любые внешние ограничения, пушкинский герой в то же время не властен над своей собственной душой, не в силах противостоять поработившим ее потусторонним силам. «Рвущийся из „оков просвещенья“, из „неволи городов“, пламенный и решительный вольнолюбец, бросивший вызов судьбе, Алеко оказывается игралищем страстей, их послушным рабом и мучеником», – справедливо замечает по этому поводу Д. Д. Благой [Благой: 1967, 322]. Показывая духовный путь своего героя, Пушкин вскрывает общую психологическую закономерность: пытаясь во всем утвердить свою волю, отвергнув нравственный закон, человек тем самым отдает свою душу во власть темным стихиям и становится игрушкой страстей. Так выявляется центральная в сюжете поэмы оппозиция страсти – нравственный закон.
Описанная выше закономерность имеет, однако, самое непосредственное отношение и к противоположной в мировоззренческом плане стороне – к пушкинским цыганам. Отвечая на горькое признание Алеко, что Земфира его разлюбила,
По мнению современного исследователя, «воля цыган лишь кажется безграничной и нерегулируемой. На самом деле простор человеческого чувства имеет в ней естественный и притом для всех равно обязательный предел – законы природы. ‹…› Изменчивость и постоянство в мире цыган – проявления одной и той же жизненной стихии „воли“, имеющей свою собственную, ненасильственную меру» [Тамарченко, 98]. Пушкинские цыганы, действительно, еще не вышли из природного состояния, именно поэтому их страсти проявляются прежде всего на телесном уровне, имеют плотский характер. Только полным отсутствием каких-либо этических представлений можно объяснить то обстоятельство, что любовные свидания Земфиры и молодого цыгана происходят на кладбище и Алеко застает их «над обесславленной могилой» [Пушкин, 4, 230]. Такая «дикость» пушкинских цыган – состояние не только дохристианское, но, можно сказать, даже дорелигиозное. Смирение цыган и сама их «доброта» («Мы робки и добры душою», – говорит старый цыган [Пушкин, 4, 234]) – также чисто природного свойства. Трудно сказать, что, разлюбив Алеко, Земфира проявляет к нему доброту. Скорее наоборот, она мучает его, демонстративно выражая свои чувства:
Старик на вешнем солнце греетУж остывающую кровь;У люльки дочь поет любовь.Алеко внемлет и бледнеет.Земфира
Старый муж, грозный муж,Режь меня, жги меня:Я тверда, не боюсьНи ножа, ни огня.Ненавижу тебя,Презираю тебя;Я другого люблю,Умираю любя.Алеко
Молчи. Мне пенье надоело,Я диких песен не люблю.Земфира
Не любишь? Мне какое дело!Я песню для себя пою.Алеко
Молчи, Земфира, я доволен…Земфира
Так понял песню ты мою?Алеко
Земфира!Земфира
Ты сердиться волен,Я песню про тебя поюВ устах Земфиры звучит та же песня, которую когда-то пела ее мать, Мариула, покинувшая ради своей новой любви мужа и маленькую дочь. «Песня эта проникнута не только упоеньем любви. Она звучит как злая насмешка над постылым мужем, полна ненависти и презрения к нему», – справедливо отмечает исследователь [Гуревич: 1974, 78]. Не случайно в речи цыган само слово свобода всегда заменяется волей. «Какова цыганская воля („не свобода, а воля“)?» – задается вопросом С. Г. Бочаров. И дает точную формулировку: «Безбрежная, полная воля, где каждый не ограничен никем и не может другого ничем ограничить. Не только образ жизни цыганов, но и сами человеческие отношения имеют „кочевой“, принципиально незакрепленный характер» [Бочаров: 1974, 13].
В свое время В. Г. Белинский, возлагавший на Алеко всю вину за совершившуюся трагедию, писал о пушкинских цыганах: «Несчастие принесено к ним сыном цивилизации, а не родилось между ними и через них же» [Белинский, 6, 334]. Развивая впоследствии эту мысль, П. В. Анненков замечал: «Поэт весьма ловко противопоставил этот образ существа, не отыскавшего истока чувству гордости и тщеславия, быту простого, дикого племени, которого он, по грубости сердца, еще и недостоин» [Анненков, 136]. Такой односторонний подход был поддержан и некоторыми учеными в советское время. Особенно показательным в этом смысле является следующее утверждение: «В „Цыганах“ последовательно поэтизируется добро, противопоставленное злу… Отчасти идеализируя „первобытную“ среду, Пушкин считает ее хранительницей добра» [Фридман, 150]. (При этом, размышляя далее, исследователь приходит к несколько иному, но вполне обоснованному выводу: «Рисуя „первобытную“ среду, Пушкин в самом важном пункте выступает в качестве антируссоиста: он показывает, что эта среда отнюдь не гармонична… напротив, у Руссо она изображалась как мир идеальной гармонии и душевного покоя» [Фридман, 152].) Среди тех, кто считал пушкинских цыган носителями народной мудрости, был и такой авторитетный ученый, как Г. А. Гуковский. В поэме «Цыганы», писал он, «ниспровергнуто понятие свободы как абсолютной свободы личности… индивидуализм осужден в самом сюжете поэмы, и осужден голосом народной мудрости» [Гуковский: 1965, 329].
Один из первых критиков поэмы, И. В. Киреевский, как бы предупреждая мысли будущих исследователей, писал: «Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного». Однако, считал критик, описание цыган в целом в конце концов приводит к мысли о том, что «вместо золотого века они представляют просто полудикий народ, не связанный законами» [Киреевский, 78-79]. Туже идею высказывал СП. Шевырев, обративший внимание на «характер цыганов… не ведающих законов и, следовательно], ни добра, ни преступления» [Шевырев, 35].