Тяжелый дивизион
Шрифт:
Сказал и легко выпрыгнул из вагона.
Андрей не поверил железнодорожнику. Ждал — снимут.
Но в Горбатове вышел из вагона спокойно и пошел по путям к дому, избегая людных улиц, по которым гремели пролетки с приезжими.
Потом шел мимо старых заборов, садов, особняков, мимо окон с фикусами. Хотел, но не мог расстаться с чувством человека, которого незаслуженно лишили ожидаемого, как награды за долгое терпение, большого удовольствия…
На бивуаках ночами, в седле на походах, на наблюдательном, когда мысли уходили к той, оставленной жизни, Андрей совсем не так представлял себе первый приезд домой в Горбатов.
Конец войны, короткой, напряженной, после ярких, сильных ударов, после успеха, который сломит напряжение противника, — приезд на заслуженный отдых, когда радость встречи перехлестнет через все преграды житейского, через характеры и старческую сухость и вернувшийся воин будет обласкан всеми, и знакомыми, и чужими.
Разве не выданы в августе 1914 года всеми жителями Горбатова такие векселя уходившим солдатам и офицерам?
В тысячах вариантов представлял себе Андрей эти минуты, часы и дни, эту единственную, в сущности, реальную и личную награду за «подвиг бранный».
Он представлял себе, как он приедет безногим или безруким георгиевским кавалером, усталым, снисходительным философом, закалившим волю, спокойным мужем, сдержанно перебирающим воспоминания.
Но никогда, даже в усталой дремоте, не видел он себя таким грязным, вшивым, тайком пробирающимся к отцовскому дому, в белье чернее горбатовской пыли.
Заросший, исхудалый, больной — не раненый герой, а прозаический больной — почти здоровый (может быть, все дело было в касторке?), без документа, полудезертир, или даже, что говорить, просто дезертир.
В какую же позу стать при встрече с родными, товарищами, подругами? Как примут его люди, знающие войну по стихам и газетам? С ними, должно быть, и сейчас можно говорить обо всем только тем поднимающим, бодрящим языком, какой подобает «воспитанному человеку», который не стремится выделиться нигилистической оригинальностью.
Сам Андрей уже не чувствовал себя в силах говорить так, как говорил перед войной и первые месяцы на фронте. О тягучей медлительности войны, о ее буднях, о том, что по-настоящему заполняет день человека на фронте, начиная от вшей, стирки белья и штопки и кончая борьбой за чины, ордена, за столовые, суточные, подкормочные, нельзя было говорить языком патриотических заклинаний.
Было бы самое лучшее, если бы его никто ни о чем не расспрашивал.
XVII. Отцы и матери
Отец встретил Андрея словами:
— Ты откуда? Цел? — И в глазах засветилась никогда не виденная Андреем тревога.
Взгляд отца внимательно прошел по его ногам и рукам, как бы ища повязку, может быть деревяшку.
— Ничего, цел. Заболел на походе. Воспалением легких, что ли… Только теперь проходит.
— Ага, ну что ж, хорошо. — И вместе с тревогой потухло и любопытство.
Андрей посмотрел на себя в зеркало. На исхудалом лице неопрятные клочья. Рыжая борода. Видел ее впервые. Шинель смятым, покоробленным колоколом, вся в крепких пятнах, висела до полу, непригнанная, с ремнем не по талии. Сапоги в этих комнатах с навощенными полами казались святотатством. Красный артиллерийский шнур от револьвера напоминал об урядниках и городовых.
«Пейзаж!» — подумал с горечью Андрей.
— Ну, я первым делом мыться. Вши заели…
Лидия всплеснула руками. У нее запершило в горле… Весь день не выходил из дому, чистился; вызвал портного, заказывал синие штаны офицерского покроя. На кухне усердно отмывали от походных отложений кожаную куртку.
Брат Сергей, теперь уже третьеклассник, рассказывал городские новости. Никого почти из товарищей Андрея в городе не было. Многие ушли в артиллерийские и инженерные юнкерские училища, чтобы на восемь месяцев оттянуть неизбежный уход на фронт, а если и тогда будет война, чтобы идти на позиции не в пехоту, но артиллерийскими или саперными офицерами.
— Тебе многие удивлялись. Ведь тебя в этом году еще не взяли бы.
Лидия сообщила, что Татьяна дома.
— Каждый день говорит о тебе. Спрашивала адрес. Ты не получал от нее писем?
— Какие письма! Мы ведь дня на месте не стояли.
— Ну, не знаю. Писала, наверное. Хочешь, пойдем к ней?
— Погоди, дай в человеческий вид прийти.
Вечером собрались родственники. Отец изменил обычаю; расспрашивал обо всем — о походах, о боях…
Андрей вдруг решил рассказывать все как было. Начал и сразу почувствовал — это и есть то, что нужно. По крайней мере ново, свежо. Рассказывал о вшах, которые сыплются с рубашки в костер и потрескивают на огне. О ночном картеже, о соловинсксй контузии. Все это оказалось любопытнее, и по-своему более волнующим, чем рассказы о разрывах «чемоданов», о тяжелой артиллерии, пулеметном огне, об атаках и подвигах.
Подвиги были и в «Киевской мысли», и в «Ниве».
О подвигах тоже спрашивали, как спрашивают из вежливости о здоровье бабушки, но, застигнутый этим вопросом врасплох, Андрей, как ни силился, ни одного подвига, который заслуживал бы особого рассказа, существовал бы в его памяти сам по себе, как, например, подвиги матроса Кошки, майора Жарова, генерала Скобелева — отчетливые лубки царских казарм, — вспомнить не мог.
Все действия, поступки, движения офицеров и солдат вспоминались Андрею как звенья в цепи мелких и крупных коллективных действий, и о них можно было рассказывать между прочим, повествуя о том, как на фронте грязно, как скучно, как жестоко и непонятно.
Даже о своем «подвиге», за который он был представлен к Георгию, Андрей не стал рассказывать. Ну подумаешь, починил провод. Можно бы сказать словами рапорта: «под огнем неприятельских батарей». Но разве расскажешь об этом огне? Разве можно описать ощущения человека, в двух метрах от которого разорвался снаряд? Разве можно рассказать об этом заячьем страхе, когда чувствуешь себя самым жалким листком на дереве, которое сотрясает налетевший сокрушительный шквал? И разве это чувство имеет что-нибудь общее с подвигом? Никогда никакие слова не дадут верного изображения. Представление о нем можно дать только косвенно.