У нас все хорошо
Шрифт:
Для успокоения совести Альма все-таки хотела бы переставить ульи обратно и сделала бы это, если бы чувствовала, что сможет вынести физическое напряжение, связанное с обратной перестановкой. Но она этого не чувствует. Посему она откладывает все на потом. Нацепив стоптанные садовые башмаки, она выходит в сад, чтобы не спеша вычистить домик с ульями, источник ее душевного тепла и равновесия. Полстолетия назад, когда осенью, после аншлюса, Рихард купил этот пчелиный домик у соседа, поспешившего покинуть страну, и распорядился перетащить его с помощью лебедки через стену, Альма никогда бы не подумала, что то, что она испытала тогда, она будет испытывать всегда при работе с пчелами, не важно, во время войны, или после смерти детей, или сейчас, когда Рихард тоже постепенно уходит от нее.
Рихард лежит в двухместной палате, в дверь которой Альма сначала тихо стучит, прежде чем повернуть ручку и войти. Маленькая комната выглядит просторнее, чем накануне, потому что второй кровати нет. Рихард лежит, вытянувшись, на своей койке, как мышь в мышеловке. Одеяло плотно облегает его тело, руки лежат поверх него. В правом запястье, между узловатых жил, торчит канюля, по которой в тело Рихарда поступает кровь. Его голова покоится ровно посередине подушки, словно выставленная напоказ. В ноздри вставлены две резиновые трубки, челюсти плотно сомкнуты, а тонкие губы будто спаяны. Глаза же, наоборот, широко раскрыты. Не реагируя на приветствие Альмы, он озадаченно смотрит в потолок, словно видит там вещи, Альме недоступные. О чем он думает в этот момент, в каком мире находится? Альме очень хотелось бы знать.
— Это я, пунктуальна, как англичанка.
Но Рихард, кажется, снова не узнает ее, даже по голосу.
— Это я, Альма. Не хочешь взглянуть на меня?
Она снимает куртку, вешает на дверной крючок. Принесенные фрукты она кладет на столик у окна и подвигает стул к кровати Рихарда. Прежде чем сесть, она склоняется над лицом мужа и целует его в желтоватый бледный лоб, в то место, куда не достали удары Синделки. Кожа у Рихарда горячая. В белках глаз видны лопнувшие сосуды. С сухих, как солома, ладоней сходит корка, под которой можно разглядеть зеленоватые вены.
— Несси? — спрашивает он,
— Это я, Альма, твоя жена.
Он поворачивает к ней голову и разглядывает ее так, будто она сбежала из зоопарка. Затем улыбается и с трудом произносит:
— Берегись.
Выражение, знакомое Альме по прошлой жизни. Она решает, что этим он хочет сказать, что она ему нравится.
— Я красивая? — спрашивает она.
Он кивает. Спустя некоторое время он отчетливо произносит хорошо и да, потом даже выговаривает почему и еще что-то по поводу чего-то белого, что Альма, однако, понять не может. В связи с чем ей кажется, что Рихард хочет спросить, почему он лежит тут или почему она пришла только сейчас. Хотя вообще-то под этим можно понимать многое. Почему Отто его не послушался. Почему Ингрид дует через соломинку в свой лимонад. Кислород, который Рихард получает через трубочку, для увлажнения просачивается через емкость с водой, закрепленную на стене. В широком сосуде образуются большие пузыри. Слышится громкое бурление.
— Ничего не поделаешь, — говорит Альма. Один из ее стандартных ответов, который, к сожалению, не всегда подходит. (Вариант: Можешь не волноваться.) И на этот раз ей опять не удается скрыть, как мало из сказанного Рихардом она смогла понять. Рихард реагирует грубо. Она берет всю вину на себя и просит его повторить сказанное, потому что в последнее время у нее ухудшился слух и с первого раза она не все может уловить. Она еще может понять, что под пфтарить надо понимать повторить, но прочая толчея звуков остается для нее загадкой, поэтому она отвечает просто что-нибудь (если я тебя правильно понимаю) и на всякий случай добавляет:
— Иногда у меня прямо каша в голове.
Это также раздражает Рихарда.
— Да-да, — произносит он, хмуря лоб, как будто подозревает Альму в том, что она не слушает его, или не прилагает достаточно усилий для понимания, или выбирает плохой момент для того, чтобы продемонстрировать ему, что у нее в голове одна труха. Дурой родилась, дурой и осталась. Однако, когда немного погодя он начинает делать знаки руками, Альма наконец понимает, что он просит ее подать ему очки, которыми он не пользовался вот уже многие месяцы. Альма находит очки на полочке над раковиной рядом со стаканом для вставной челюсти, которую она недавно отдавала в ремонт. Цепляя дужки очков за большие, хрящеватые уши, Альма старается не задеть раны. Лицо Рихарда просветляется, потому что он снова лучше видит. Теперь Альме кажется, что Рихард наконец по-настоящему осознал ее присутствие и рад, что она рядом. Он переводит на нее взгляд. Сейчас ей верится, что в его взгляде она улавливает определенную ясность, за которой прячутся еще связные мысли.
И тогда она начинает рассказывать о переворотах у восточных соседей, о Венгрии, где в эти дни рухнула диктатура пролетариата, о ситуации в ГДР, где сорокалетняя годовщина государства рабочих и крестьян была отмечена массовыми арестами. Михаил Горбачев был в Берлине и вдохновил на дальнейшие реформы. Это произвело впечатление. Она рассказывает о выборах в земле Форарльберг, где абсолютное большинство получила АНП. О дятле, который долбит новую водосточную трубу у Вессели, их соседей. Да, он все еще жив, сегодня утром он снова был там. Малолетняя дочка их сына, который теперь живет в их доме, не дает достать ружье из шкафа, такая же сентиментальная, как и я. Только представь себе, я неделями откладываю и не подстригаю траву в саду, потому что в прошлый раз случайно зашибла веретеницу и лягушку. Около полудня ко мне заглянули двое рабочих с улицы и предложили убрать палую листву. Под деревьями уже кислятиной пахнет, особенно с плодовых деревьев осыпаются листья, но трава слишком высокая для работы с граблями, да к тому же как подумаю о веретенице с лягушкой… в общем, я отправила рабочих восвояси. Мне кажется, что в последнее время я стала немного странной. В этом наверняка вина восхитительного одиночества, в котором я живу, одной быть иногда не очень легко. Когда весной мне пришлось ликвидировать трутневый расплод, мне это так тяжело далось, это было такое же похожее чувство, как и при последнем подстригании травы, будто я совершенно жалким образом не справилась со своим делом. Вместо того чтобы сказать себе: «Да что, в конце концов, случится, если у меня не получится. Ну будет у меня вместо пяти только четыре улья или вместо четырех только три, подумаешь, несчастье какое». Но нет, я была совершенно подавлена этим и теперь просто не смогу уже больше никогда убить пчелиную матку только потому, что она лишняя. Думаю, отчасти дело в детях, из-за того, что они умерли. После стольких лет даже странно, что эта боль еще не переболела. Думаю, это уже никогда не изменится. Знаешь, когда матка погибает в брачном танце и рой ползает у летка в ее поисках, тогда я спрашиваю себя, погибнет ли теперь и этот улей и почему я не слежу внимательнее, почему они у меня умирают, стоит мне лишь повернуться к ним спиной. Не могу и передать тебе, как я рада, что скоро придет зима. Сегодня утром я готовила к зиме пчелиный домик, на этот год все, покончено с делами, погода была очень подходящая, совсем как мое настроение, так себе, но мне не в тягость. Сильно ветрено. Ранним утром, если ты заметил, небо было словно раздутое, а ночью вдруг случился такой грохот, и я уже хотела было полицию вызывать, потому что сначала никак не могла понять, в чем дело, а потом увидела, что от ветра с полки свалилась одна книга. Одна из твоих. Она, должно быть, стояла совсем с краю, nomen est omen [82] , она так и называется The Outsider [83] . Откуда она у тебя? Онамне до сих пор не попадалась. Думаю, лучше всего будет, если я ее прочту, может быть, начну уже сегодня, потому что ты, собственно, тоже был аутсайдером. Мне кажется, это меня в тебе больше всего и привлекало. Я еще прекрасно помню, как мы с тобой познакомились, мы тогда были помоложе, чем сейчас, такими молодыми, как сам двадцатый век, и мы совершали с университетской группой любителей природы восхождение на Ракс, шли по открытому склону Даниельштайг, ты со своим значком туриста на лацкане, и ты сказал, что жизнь — это юдоль печали и что она совершенно бессмысленна, а я ответила: взгляни на эту озаренную солнцем вершину, на горные сосны, на глыбы скал, и то, что я могу всем этим наслаждаться и чувствовать свою силу на восхождении и радоваться этому, вот из-за этого и стоит жить. Это было в 1927 году, помнишь? Я не переставала надеяться, что смогу избавить тебя от пессимизма, поэтому регулярно давала тебе мои бутерброды. Так как у тебя водились деньги, ты никогда не брал с собой бутербродов, а у нас денег вечно не хватало, и поэтому мы брали бутерброды и ели их на ходу. Да, чудесное было время, двадцатые и тридцатые годы, мне кажется, для меня они были тем, что называют расцветом сил. Я была счастлива, я имею в виду: в том смысле счастлива, что не предполагала тогда, что жизнь окажется большой гонкой с препятствиями, которая в конце концов утомляет. А для тебя расцветом сил были пятидесятые, мы с тобой как-то говорили об этом, ты назвал их поздним подарком, хотя думать о том, что война — родоначальница всех вещей, нельзя, оно и не так вовсе, война — родоначальница только новых войн, и ничего больше. Мне кажется, в пятидесятые ты вновь обрел ту эпоху, в которую родился, — время перед Первой мировой, никакой существенной разницы между седобородым Реннером [84] и седоусым Францем-Иосифом, да и вообще на первый план вышла старая гвардия, за исключением Фигля, хотя и у того на каждый обед сплошь косули да фазаны, а значит, он, по существу, тоже из стариков. И все эти господа, я могла бы их перечислить поименно, всю эту галерею, как раз они и заправляли в пятидесятые. Для молодежи места не было, Рихард, ведь тебе это нравилось, так ведь, ты тоже был с ними, когда старики взялись за дело и принялись трудиться, создавая свою, лучшую Австрию. Прошлое, только как один пример, было для молодых вводящим в заблуждение понятием, потому как вдруг оказалось, что у нас теперь свое собственное исчисление времени, как, скажем, раньше было два прогноза погоды — один для туристов, другой для крестьян. Ты меня, конечно, извини, Рихард, но сегодня мне кажется таким абсурдом, что то, что в других местах произошло только что, в Австрии существовало уже давным-давно, а то, что другие испытали давно, у нас в Австрии было взлелеяно, как последнее слово в истории. Разве тебе временами не казалось, что на самом деле иногда не поймешь, правил ли император Франц-Иосиф до или после Гитлера? Думаю, к этому все и шло, как в настольной игре, когда одна фигура перепрыгивает через другую, выгодная фигура идет впереди невыгодной, и Гитлера вдруг отодвинули в прошлое, за Франца-Иосифа, это и есть то, что проложило дорогу пятидесятым, то, что сделало Австрию такой, какая она сейчас, только никто уже не вспоминает об этом, разве что только очень смутно. Могу тебе сказать, я была ужасно рада, что у нас по соседству жили шведские дипломаты, а позднее голландцы из «Юнилевера», они смеялись, когда их парнишка, придя в первый день из школы домой, описал в туалете всю стену, и ему не надо было в наказание стоять на коленях, и его не пугали, что злой черт Крампус принесет на Рождество только картошку и угли, чтобы ребенок не озорничал, у них считалось, что дети имеют деятельную фантазию и она должна проявиться в полной мере, чтобы потом из детей вышло что-то толковое, там скорее няньку отругали бы за чрезмерную суровость. Такие вот у них были понятия, для меня вначале — маленький культурный шок, но потом я быстро поняла, в каком направлении надо идти, ведь если подумать, ничего страшного нет в том, что дети соорудили сигнализацию против Крампуса, она даже сработала. О таких вот вещах я сегодня жалею, то есть о том, что их раньше не осознавала. Жаль и того, что мне нельзя было тогда сопровождать тебя в Швецию, когда они запускали ту электростанцию, помнишь, ты тогда был министром, кажется, что было это совсем недавно, а ведь вот уже скоро двадцать лет, как у руля социалисты, и один год уже совсем ничего не значит, Рихард, нам и потом надо было побольше путешествовать, но теперь уже все ушло, я и сама не хочу, потому что когда я вдали от дома, то думаю о нем целый день, дома и правда лучше всего, не то что где-то в гостях, а чтобы спать там, об этом и речи не может быть, и поработать там нельзя, только светские беседы вести, а ты же знаешь, я в них не сильна, и с питанием на чужой стороне, каким бы хорошим оно ни было, у меня тоже всегда трудности, мне не нужен дополнительный шик, который мне только желудок портит, тогда уж
82
Имя — знамение (лат.).
83
«Аутсайдер» (1956) — шеститомный труд английского философа и мыслителя Колина Уилсона (р. 1931).
84
Карл Реннер (1870–1950) — федеральный канцлер и президент Австрии (1918–1920).
— Что? — спрашивает он.
— Ты понимаешь?
— Что?
— Не важно, Рихард.
— Что?
— Радуйся, Рихард, важно — не важно, да — нет — ничего этого больше не существует.
— Что?
— Да, боже мой, что? Что? У меня тоже много разных «что?».
Например, вот об этом мне очень хотелось бы поговорить.
Но она этого не делает вот уже много лет: почему он переписал садик в Шотвине на свою сестру. Этого она никак не могла понять. И почему в 1938-м, без всяких видимых на то оснований и ничего не объясняя, он забрал свои деньги из магазина матери, этого она тоже не могла уяснить. И зачем эта ложь про Гаштайн, в 1970-м, от этого больнее всего, как подумаешь об этом, а оно часто приходит на ум. Из переписки между Рихардом и Несси, которая обнаружилась в письменном столе Рихарда, следует, что в 1970 году он был в Гаштайне не только со своими родственниками, но и с Кристль Цирер. Альма месяцы напролет только бы и спрашивала: что? что? Вот это ей очень хотелось бы знать: что заставило его обмануть ее, взяв в сообщники свою родню, это сборище лицемеров. Она с удовольствием сказала бы, что находит это подлостью и что это было главной причиной, почему в первые месяцы пребывания Рихарда в доме для престарелых она, Альма, в общем-то совсем не злопамятный человек, пропустила многие из заранее оговоренных посещений, отказываясь от них в самый последний момент. Ей тогда было как-то все равно.
— Помнишь, как вы тогда ездили в Гаштайн, ты, Несси и Херманн? В семидесятом? Ты никогда ничего не рассказывал мне о том отпуске.
— А?
Тайны, которые он надежно хранил. А для чего? Для кого? Да ни для кого. Для того, чтобы однажды не суметь раскрыть их самому себе. Сокровища, про которые он забыл, где они зарыты. Деревья, которые должны были служить приметами, Рихард, деревья попадали. Ручьи, которые должны были служить приметами? Ручьи, мне кажется, Рихард, они нашли себе другое русло. Реки. Они разлились. Озера. Они повысыхали. Где была река, теперь озеро. Как рыбий помет, опускаются события на дно, на дно моря. Но давай оставим это.
Альма встает. У нее пересохло во рту. Не найдя чистого стакана, она пьет, согнувшись, из-под крана. Ей жаль, что она пыталась выспросить у Рихарда подробности того гаштайнского эпизода. Ей хочется загладить свою вину. Она снова садится к кровати и, так как в комнате они по-прежнему одни, поет для Рихарда песню «Зима прошла», которую они любили петь вместе больше сорока лет назад. Она поет тихим голосом, и у Рихарда в голове, должно быть, наступает просветление, потому что он начинает гладить ее руку и продолжает гладить, пока звучит песня. Когда Альма заканчивает петь, он несколько раз пытается приподняться. Но его тело не слушается, как перестал слушаться несколько лет назад его мозг, как много лет назад перестали слушаться его дети. Его увядшее лицо раздраженно напрягается, во взгляде ярость, углы рта горько опускаются, как будто он хочет сказать: трудную работу пришлось проделать, прежде чем оказаться здесь, и это награда, не может быть, что это награда. Он с трудом пытается произнести несколько фраз, превращающихся в нечленораздельные звуки, прежде чем снова опускается на подушку от легкого нажима руки Альмы.