У памяти свои законы
Шрифт:
Живот был тверд как камень. У меня пальцы дрожали, когда я его ощупывала; я старалась улыбаться, а у самой мурашки бежали по спине. Немедленно в больницу! Но как его отправишь отсюда, когда ему нельзя двигаться? Я послушала сердце — под стетоскопом плескалась вода. Господи, да выдержит ли он с таким сердцем операцию?
— Ну? — спросил он.
— Что «ну»? В больницу надо. И не шевелитесь. Я сейчас людей приведу. Не двигайтесь! Слышите, не двигайтесь!
— Слышу. Испить дай.
— И пить нельзя.
С решительным
«Вот дура, расселась!» — Я ударила себя кулаком по коленке, вскочила.
— Что? Помер? — увидев меня, спросил шофер.
— Жив, жив, только, пожалуйста, скорее в «Рассвет». И обратно потом. — Я со страхом ждала, что он откажется: ведь до «Рассвета» десять километров, не считая этой трясучки по лесу. Я смотрела на него умоляюще, готовая плакать, на колени встать перед ним — все что угодно, но заставить ехать со мной.
— Ну влип, — сказал он. — Эк ты меня за пять-то рублей погоняешь!
— Я заплачу, я больше заплачу. Едемте.
— Поеду, чего там!
Мы снова извивались между деревьями, снова меня болтало из стороны в сторону, подбрасывало вверх, трясло — я ни о чем уже не думала, только бы усидеть, не стукнуться головой о перекрытие кабины. Наконец мы выбрались на дорогу, стали спускаться в долину. Орел парил в синем небе, желтели поля, суслики прыгали прямо под колеса. Мы ехали быстро, и все же нас обогнал другой грузовик — только ветер просвистел да повисла белая едкая туча пыли. В кузове этого грузовика были люди.
— Скорее, обгоните его, пусть остановится, скорее!
— Нет, моя колымага за ним не угонится.
Там, в кузове, были люди, совсем близко — и недосягаемо. И тогда я открыла дверцу, встала на приступку кабины, крича, размахивая руками. И те, в кузове, догадались, забарабанили по кабине, и грузовик остановился.
Почти на ходу я спрыгнула на землю, чуть не упала, услышала, как шофер сказал: «Чумовая», — увидела в кузове рассветовского кузнеца Евдокимыча, вспомнила, как года два назад, в буран, вот так же гонялась за машиной, чтобы вывезти его, задыхающегося, не веря, что он выживет. Воспоминание это было как доброе предзнаменование.
— Товарищи, — сказала я, — Ивану Прокопьевичу худо. Пожалуйста, помогите, — его надо вынести на дорогу.
Всех, кто был в кузове, я знала: скотник Шурыгин из «Рассвета», кузнец Евдокимыч, Ромка-гармонист, чубатый рассветовский сердцеед, и тракторист Петя Акинцев. Из кабины хмуро смотрел на меня агроном «Рассвета» Василий Сергеевич.
— Это можно, — весело крикнул Евдокимыч, неуклюже стал вылезать из кузова.
За ним соскочил и Петр:
— Сползай, Ромка!
— Я слабосильный.
— Будет зубы скалить, вылазь.
Роман
— Надорвусь — ты меня потащишь, дядька.
— Потащу! — сказал Евдокимыч.
Я смотрела на Шурыгина. Я знала, он едва ли вылезет, и все же я смотрела на него. А он сидел, прятал глаза, нахохлившийся, злой. Это был хитрый, себе на уме мужичок. Поймал он как-то у себя в огороде соседскую свинью, заколол, а потом, обвязавшись бинтами, явился ко мне, чтоб я подтвердила, что его избил сосед. Но я не подтвердила, потому что под бинтами не нашла ни одного синяка, ни одной ссадины. Зачем ему была нужна эта комедия, я так никогда и не поняла, но он с тех пор затаил на меня обиду, и если встречался где, то отворачивался, сплевывал.
— Чего глядишь? — спросил он. — Ишь распялилась!
— Слазь, — сказал Петр.
— Заткнись, губошлеп.
Уговаривать его было некогда, да и бесполезно.
— А вы, Василий Сергеевич? — спросила я агронома.
Положив на колени желтый портфель, он задумчиво, солидно смотрел вдаль.
— Я? — Он удивился.
— Ну да. Вы не поможете?
— Я, Зин Дмитриевна, не носильщик.
— Ну, простите.
— У каждого свои обязанности, понимаете, у каждого.
— Господи, конечно.
И тут случилось невероятное.
— Подумаешь, барин-сударин. Тьфу на тебя! — сказал Шурыгин и спрыгнул на землю. — Подсоблю, хрен с вами.
— Нет, не надо, дядька, — сказал Ромка. — На кой он нам, люди? Склоку разведет. Пусть идет к чертовой матери, а?
— Пущай шагает, — согласился Евдокимыч.
— Ну, зачем же так? — сказала я. — Нам как раз не хватает одного человека.
— Хватит, — распорядился Ромка, — нас трое, да вон шофер четвертый.
— Это кто, я, что ли? — удивился Лонгвин. — Во народ, всех обженили.
— Макаки они, макаки, — кричал Шурыгин; красный от злости, он снова полез в кузов. — Заплакал, глядите. Не надорвитесь, охламоны. Ты, Ромка, по дороге-то расскажи Евдокимычу, как намедни дочку его в кустах лапал. Сам видел!
Он стоял в кузове, размахивал руками и смеялся тонко, противно, будто коза блеяла. Я увидела, как побагровел Евдокимыч, как смутился Ромка, испугалась, что начнется сейчас выяснение отношений — бросил-таки Шурыгин злое свое зернышко, — и влезла в кабину:
— Поехали, быстро.
И все оборачивалась, смотрела в окошко, за которым, окутанные пылью, стояли в кузове мужчины: там вроде было спокойно. Я не знаю, как они усидели, когда мы извивались, ныряли по лесу к ромашковой поляне. Видимо, без происшествий не обошлось: Евдокимыч соскочил на землю, потирая колено, Петр сплюнул, выругался:
— Кишки одна за другую переплело. Ну дорога, мать честная!
— Мне, что ль, тоже идти? — спросил Лонгвин.
— Как хотите, — ответила я, — силой я вас не могу заставить.