У памяти свои законы
Шрифт:
Ничего хорошего я уже не ждал от бюро. И не ошибся.
Меня высекли, как мальчишку. На этот раз высказался даже молчун Мясников со своим особым мнением, — у него всегда и по всякому поводу свое особое мнение. Я думал, он карьерист, думал, начнет подпевать Родионову, или запоет песенку на мотив «ни вашим, ни нашим», но ошибся. Он погулял дубинкой по моей спине, хорошо погулял, но и Родионова пощипал. Крепко пощипал — нашел у безгрешного тоже всякие грешки. Родионову это явно не понравилось, а мне понравилось, очень даже понравилось, хотя «особое мнение» Мясникова только подлило масла в огонь и меня начали сечь с еще большей энергией… Ох, как меня секли! Меня сек каждый как хотел. А мои доброжелатели… мои-то
Я не злой человек. Не жестокий. Я даже, наверно, мягкий человек. Глупо меня убеждать в необходимости любви к человечеству, потому что я такой же великий гуманист, как и другие. И глупо с моей стороны доказывать это. Но я, наверно, стал бы все же доказывать, если бы не ощутил вдруг нечто, что было сильнее других чувств, сильнее обиды, злости, самолюбия: пустоту. Словно остановился я на краю пропасти, один, и увидел, что впереди — ничего, только неизвестность, темнота. Всю жизнь я знал, что нужен, что полезен, что здоров и силен, а тут будто пришла старость, пригнула к земле и словно вырвала что-то из меня, из самого сердца, и на душе стало пусто и холодно. Это страшно: я физически ощущал ее, эту зловещую зябкую пустоту. Мне совсем не сорок пять, мне на сто лет больше! Я вдруг понял — жизнь прожита. И в конце ее меня судят. Справедливо или нет — не важно, но меня судят. Не чествуют, а судят. Она прошла, жизнь, а я видел ли ее?..
Я шел домой, почти волоча ноги. Так я устал, так был раздавлен.
Я плелся по улицам, жалея, что не взял машину. Нет, не плелся, я шел, как деловой человек, шел, чтобы все видели, что Поляков молодец, что Поляков не пропал, что он еще боевой конь — ничто его не сломит, и все невзгоды ему нипочем. Я шел так вдоль бульвара, вдоль улицы, делая вид, что очень куда-то спешу. Внешне-то я, наверно, был ах какой молодец, а внутри… внутри пустота. И когда я понял это, мне противно стало оттого, что я будто на сцене играю роль. Как много мы делаем только для того, чтобы произвести на кого-то впечатление, только для того, чтобы люди не разглядели настоящее твое лицо. Все играют какую-то роль. Вор — честного, честный — честнейшего, дурак — умного, умный — мудрого, и редко кто хочет быть в глазах других таким, каков он на самом деле. И ложь это все, ложь — никто не равнодушен к мнению других. И я не равнодушен. Я так же тщеславен, как и другие.
Ах, каким молодцом я иду, все видят, что я боевой конь, пар так и валит из моих ноздрей, искры летят из-под копыт. Сейчас я даже заржу весело и отважно. И все-таки ты таков, как о тебе думают люди. Ты стоишь столько, во сколько они тебя оценивают. Ты можешь считать, что твоя цена — рубль с полтиной, но если люди тебя оценивают в два рубля, значит, ты столько и стоишь, а если они дают за тебя три копейки, не более, получи эти три копейки… Люди, люди… Право же, я жил не для себя. Я и не знаю, что такое — жить для себя. Всю жизнь я был только солдатом, я исправно, не думая о себе, исполнял свой долг. Какая там мне цена — три копейки, два ли рубля, — это, по существу, не имеет значения. Выиграть бой — задача солдата. А медали потом.
Наконец я добрался до дома. Долго шарил по карманам ключи и не находил. Нашел в заднем кармане, открыл дверь, прошел в столовую и бухнулся на диван.
Я думал, что сразу засну, но заснуть не мог, лежал с закрытыми глазами. Все мне было противно, все немило, а больше всего я был немил сам себе.
Не знаю, сколько я так пролежал — час, два, а может, всего пятнадцать минут. Зазвонил телефон. Я смотрел на него и не вставал, хотя знал, что это звонит
И я подошел. Меня вызывал Шамаев.
— Ты что, с ума сошел? — не здороваясь, заорал он в трубку. — Я тебе что сказал — сиди, жди, не дыши. А ты?
— Я и не дышу. Что стряслось?
— А то, что ты болван. Ты звонил шефу?
— Ну звонил.
— Благодарю. Тут стараешься для него, а он под тебя же и яму роет. Знаешь, дружба дружбой, а…
— При чем здесь ты? — спросил я. — У нас о тебе и речи не было.
— А притом, что ты мне руки связываешь своей самодеятельностью, надо знать, к кому обращаться.
— Шеф всегда ко мне хорошо относился, я думал… — сказал я, но он прервал меня:
— Мне не интересно, что ты думал. Прошу тебя, сиди, отсиживайся и, бога ради, не лезь там ни с кем на рожон. Стало все налаживаться — и на тебе! Мне удовольствие, что ли, этим заниматься? Умоляю, никаких звонков. А иначе сам выкручивайся. Понял?
— Понял, — ответил я. — Между прочим, только что было бюро горкома.
— Та-ак, — сказал он. — Ну?
— Все прекрасно, — почти с торжеством сказал я, — замечательно: строгач.
Он долго молчал. Он очень долго молчал. Так долго, словно услышал известие о моей смерти. Наконец сказал кислым голосом:
— Что ж, поздравляю.
— Спасибо.
— Мужайся и будь умницей. — Он повесил трубку, и я понял, что пыл его угас по меньшей мере на пятьдесят процентов.
Я чувствовал себя идиотом, пешкой, бильярдным шаром, который противники гоняют из стороны в сторону. То один погонит, то другой. Это было как в детстве, когда собрались к нам гости отметить мой день рождения. Все целовали меня, совали конфетки, а потом, как только уселись за стол, забыли. Я тыркался возле них, терся о их ноги, я тоже хотел пробраться к столу, но они сидели вокруг него непроницаемой стеной. Я подлезал под стол, но меня вытаскивали оттуда. «Иди поиграй, Петенька», — говорил дядя с буденновскими усами, жуя куриную ножку. Я старался взобраться отцу на колени, но отец целовал меня в щеку и тоже говорил: «Займись игрушками, малыш». Я был лишним на своем празднике, просто ненужным. Я был поводом для них, чтобы набить живот. Вот и сейчас я чувствовал себя так же, как на далеком том дне рождения: я только шар для моего друга Шамаева в его собственной игре.
Черт возьми, ведь я был ребенком! Это непостижимо. Я тоже топал босыми ногами по мягкой зеленой траве, которая казалась мне высокой, гигантской. А в ней жили муравьи и жуки. Целым счастьем было поймать какую-нибудь божью коровку и засунуть ее в жестяную банку. Я топал по зеленой траве, и люди наклонялись ко мне, и в их глазах я видел отражение своего счастья. Я протягивал им руки, и они поднимали меня над своей головой, к голубым облакам. Мать ждала меня на крыльце, я бежал к ней, не страшась даже петуха, самого страшного зверя из всех зверей. Я повисал у нее на шее, целуя ее крепкие губы, и весь умещался в ее глубоких, огромных глазах. А когда мне было тяжко, я тоже бежал к матери и плакал, отдавая свою боль, а она всю брала, сколько бы я ни принес, — так изо дня в день, из года в год, брала и брала и хранила в своем сердце, пока не разорвалось оно. Мама, мама моя!
Я был ребенком. Давно, много столетий назад.
Нет, хватит, я устал, не могу.
Я долго лежал, стараясь заснуть. И вдруг вспомнил, что на бюро Родионов так и не зачитал то письмо. От девчонки, которая целовалась с женихом. Не зачитал и не упомянул, словно и не было этого письма. Меня пожалел? На совесть жал?
Я подошел к телефону и набрал номер Родионова.
— Это Поляков, — сказал я Кате. — Дай-ка Игнатия Николаевича.
Родионов долго не отвечал, наконец я услышал его голос: