У памяти свои законы
Шрифт:
— Постыдись, — сказала тетя Маша, ушла!
— Такие моралисты все стали, ужас! А поговорить не с кем. Дыра! Хоть на луну вой! — Прораб запер чемодан, тоже ушел, хлопнув дверью.
Устраиваться мне было нечего, мне хотелось хоть полежать немного, отдохнуть, я снял ботинки, прилег. И вдруг услышал голоса под окном. Говорили две женщины. Одна была тетя Маша, другая — я не знал кто, но голос ее мне был знаком. Он был очень мне знаком. Я почувствовал, как забилось сердце, и понял, кто там стоит под
— Ну, не ругаться же нам, правда? — говорила она, та, чей голос был так знаком мне.
А я лежал, боясь пошевелиться, потому что только сейчас, вновь через столько лет, услышав ее голос, понял, что и не забывал его никогда. Он был ровен, ласков и нежен.
— Конечно, голубушка, ругаться не надо, прости, пожалуйста, — говорила тетя Маша. Она говорила, а я ждал, когда снова услышу тот голос, от которого тяжелели и тяжелели мои веки. И я услышал наконец, как она сказала:
— Да уж прощу… А хлорку пришлю, посыпайте, пожалуйста.
Я услышал, что она пошла по дороге, и вскочил, и почему-то присел у окна, выглядывая из-за подоконника. И устыдился, что прячусь, будто вор, высунулся и крикнул: «Зина!» — и испугался этого имени, которое впервые за столько лет произнес вслух.
Она шла через площадь, я видел ее спину, ее голубую кофту, голубую, как небо, как земля, как дома и трава. Я крикнул «Зина!», и она будто вздрогнула, будто даже приостановилась на мгновение — или мне это только показалось? — но не обернулась.
Я отбежал от окна, надел ботинки, бросился к двери, остановился, чтобы завязать шнурки, и выбежал на площадь. Но ее уже не было. Тетя Маша подметала крыльцо.
— С кем вы говорили сейчас, тетя Маша?
— С докторшей.
— Где она? Куда она делась?
— К себе, в приемный покой пошла. Вон дом, напротив, с казенной вывеской. Заболели?
— Да, — сказал я и пошел через площадь к дому с казенной вывеской, думая только об одном — скорее увидеть ее лицо. Я знал: самое трудное — это первые минуты встречи, а уж потом будет легче, потом, когда станет ясно, с чем я пришел сюда и что несу ей и нашей дочери.
Я торопился, я будто хотел пробежать обратно все годы, которые разделяли нас. Я словно мчался на санях с крутой ледяной горы прямо к полынье, которая зияла внизу и в которую неминуемо угодят сани, и страх охватывал меня и восторг от этого смертельного, стремительного полета. Я спешил, будто спешил на собственную казнь, где мне отрубят голову, и в то же время я словно шел на праздник, где меня будут чествовать как героя. Я не принадлежал себе — там, вдали от нее, разделенный годами и расстоянием, я еще мог обманывать себя, и не верить себе, и оправдывать себя, но сейчас я знал только одно: мне надо увидеть ее лицо. Самое трудное — первые минуты, а потом будет легче.
Я взбежал на крыльцо дома с казенной вывеской, хотел уже толкнуть дверь, но не толкнул. Мне стало страшно. Мне было страшнее, чем на войне. Я хотел толкнуть дверь, но не мог.
Дверь
Мы стояли, смотрели друг на друга. Она была в белом халате. Он был так бел, что слепил меня, и я не видел ничего. Я только смутно различал черный фонендоскоп, резину которого она накручивала на пальцы. Потом она положила его в карман, но положила неловко, и он упал на доски крыльца, грохнув как атомная бомба.
Я нагнулся, намереваясь его поднять, и она тоже нагнулась — и только там, внизу, стоя почти на корточках, мы встретились глазами, и я сказал:
— Здравствуй, — нащупал фонендоскоп и протянул ей.
Она взяла его, выпрямилась, ответила:
— Спасибо.
— Ты совсем не изменилась, — сказал я, только на мгновение скользнул по ее лицу глазами и отвел их.
Но и этого мгновения хватило, чтобы умереть и воскреснуть, чтобы понять свое счастье и несчастье, чтобы увидеть каждую черту и каждую морщинку, чтобы снова наполниться надеждой и страхом.
Я не знал, испугана она моим появлением, рада мне, растеряна ли, — на лице ее не было ничего: ни волнения, ни удивления, ни досады, ничего, кроме холодной настороженности. Даже в то мгновение, когда дверь открылась и я увидел ее, даже тогда она была так же спокойна, как сейчас.
— Зинаида Дмитриевна, вы чемодан-то забыли, — крикнул кто-то в доме.
— Ах, да, — сказала она и ушла в темноту комнат, откуда полз больничный запах.
Я ждал. Я долго ждал. И наконец она вернулась с маленьким чемоданчиком в руке и прошла мимо меня, будто меня тут уже не было.
Мне нужно было что-то сказать, что-то такое, что все изменит, снимет холодность с ее лица, снимет это равнодушие, но я не знал, что сказать, я растерял и слова и мысли.
— Зина, — сказал я, — подожди.
Она остановилась.
— Ты узнаешь меня? — с трудом, леденея от ее холода, спросил я.
Она печально усмехнулась:
— О да, конечно. Но простите, мне надо идти.
— Я зайду к тебе, разрешишь?
— Нет, — сказала она твердо, — не надо.
— Но мы должны поговорить, Зина!
— Нет! — сказала она. — Нет!
И ушла, вскинув голову. А я пересек площадь, пошел на шум моря и вышел к обрыву. Я спрыгнул с него, хоть он был высок и крут, упал, ударившись спиной о камень, но боли не почувствовал и побрел, как три часа назад, по самому краю берега. Только три часа назад мне было хорошо, успокоенно и радостно на сердце, а сейчас ничего, кроме тоски и усталости, я не испытывал.
Я знал: я никогда не назову Варю дочерью, если не вымолю прощенья у ее матери. Я много лет обманывал себя, я много лет старался забыть то, чего не мог забыть, даже тогда, когда вез Варю в машине к вокзалу, я боялся быть честным и откровенным перед самим собой, но теперь, когда я взглянул в те глаза, которые верили мне когда-то, я не смел ни обманывать, ни успокаивать, ни утешать себя, ни бежать от своей совести.