У памяти свои законы
Шрифт:
Она должна меня простить, и ничего другого мне не нужно сейчас. Я приехал сюда, чтобы обрести новые силы, и неужели уеду, растеряв последние?
Я думал так, а вокруг меня шла жизнь, так же чуждая мне, как и я был чужд ей. Рыбацкие катера, стуча моторами, плыли из глубины моря к берегу, они резали воду высокими носами, и вода крыльями стояла у их бортов, будто не плыли они, а летели на этих пенистых крыльях. А от берега один за другим отрывались баркасы и расходились в разные стороны, в них качались люди, то поднимая, то опуская весла. По причалу толкал длинную платформу, груженную ящиками с рыбой, веселый парень. Платформа скрипела, терлась колесами о рельсы. Под настилом причала плескалась ржавая вода, бродили
На откосе стояла черная, вросшая в землю избушка на курьих ножках, из широкой ее трубы летели искры, а внутри что-то шипело, что-то скрипело, и вдруг словно на все лады зазвенели там колокола — то высоко, то низко, то глухо, то звонко. Из раскрытой двери несло огнем и горячим металлом. Я остановился, смотря, как двое рабочих со знакомым мне блеском в глазах с неторопливой торжественностью орудуют у наковальни. Один держал длинными щипцами раскаленную болванку, другой бил по ней кувалдой. Звенела наковальня, шипела, брызгаясь окалиной, болванка, и сплющивалась, и чернела, и растягивалась в длину. «У-ух», — говорил молотобоец. Молот падал на наковальню, и она снова звенела. Бронзовые тела кузнецов бугрились крутыми мышцами, лоснились от пота.
— Интересно? — спросил молотобоец, поставив кувалду. — Заходите, покурим.
Я хотел уйти, но зашел, взял у него махорку, свернул козью ножку и выкурил ее до конца, хотя с непривычки мне ободрало все горло. А потом подошел к молоту, сказал: «Клади», увидел блеск болванки на наковальне и поднял молот и опустил его. Глухо гремела кувалда, звонко звенел ручник: «у-ух, у-ух»…
Я помню, как мать ходила в церковь, как возвращалась она оттуда успокоенная и добрая, с лицом, узнавшим нечто, что недоступно знать ни мне, ни отцу, ни другим людям. Она и меня брала с собой туда несколько раз, обряжая, как на праздник, и мне в самом деле становилось празднично, и дух отчего-то захватывало, когда мы входили в церковную полутьму, набитую людьми, пахнущую свечами и ладаном.
Так и сейчас, я словно вошел в церковь, и дух у меня захватило. Я тоже молился, как молилась в незапамятные времена мать — истово, самозабвенно, то поднимая, то опуская молот, в каждом ударе ища успокоения и очищения.
Да, я вошел в ту церковь, которая благословила меня когда-то и пустила в жизнь, взяв с меня вечный обет до смерти служить ей.
У нас в городке, где я родился и вырос, не было ни заводов, ни фабрик, было только небольшое железнодорожное депо. Там в кузне работал отец. Как всякий рабочий человек, он умел и слесарить, и плотничать, и обувь подшить, и матрац перевязать — словом, был, что называется, мастером на все руки. Он и меня пристраивал к делу, когда мастерил что-то дома, а мастерил он всегда — я и не помню его иным, как с молотком или с рубанком в руках. Но я не проявлял большого усердия, без стыда сносил упреки, что вырасту белоручкой, и бежал по своим делам, которых у меня было великое множество. Но если отец звал с собой в кузню, то о делах я забывал и шел с ним в задымленную, черную от времени и копоти избу, которая тряслась вся и дрожала от каждого удара кувалды по наковальне.
Власть огня как власть моря. И если это правда, что, раз увидев море, ты не забудешь его, что оно будет сниться тебе и звать вернуться и ты обязательно вернешься, если это правда, то также правда, что, услышав однажды зов огня, ты захочешь услышать его еще раз. А услышав, почувствовав свою власть над ним, ты никуда уже от него не денешься, потому что, заставив огонь и металл служить тебе, станешь равен богу. Это я сейчас рассуждаю, а тогда я ничего этого не понимал, я только жадно ловил ноздрями запах огня, раскаленного металла и отцовского пота, смутно ощущая, что здесь, в служении огню, мое призвание. Тот человек, который стоял у наковальни, не был моим отцом, я не узнавал его, это был не отец, а громовержец, поющим
Я кончил семилетку, я был кряжист и крепок, отец определил меня к себе. Не учеником, нет, а таким же хозяином кузни, как и сам.
…Те дни он не может забыть, потому что был богом. Был. И помнит первый день творения.
…Вначале была ночь. И он, бог, не спал. Земля была безвидна и пуста, и дух божий носился над нею. Сказал бог: «Да будет утро» — и стало утро. Сказал бог: «Проснитесь, люди» — и люди проснулись и вышли из домов своих. И он, бог, вышел из дома своего. Птицы приветствовали его. Травы приветствовали его. Паровозы приветствовали его. Он шел не по земле и не по небу. Руки его пели. И сердце пело. И увидел бог, что это хорошо, и сказал, чтобы было так из утра в утро, из года в год.
И вошел он в дом и увидел там тьму и услышал там тишину. Сказал бог: «Да будет огонь». И стало так. И взял он металл и положил в огонь, вынул и ударил по нему молотом. Искры огненные поднялись ввысь. И ударял бог молотом по металлу, и металл приобретал форму. И опустил металл в воду и положил на ладонь. Был первый день. И это первое, что сотворил он, бог. И увидел бог, что это хорошо, и назвал это счастьем, и сказал: «Да будет счастье изо дня в день, из года в год, отныне и во веки веков».
И был вечер, и снова было утро. И пели птицы. И паровозы пели. И пели руки бога. И металл был мягким, как глина. И творил из него бог все, что просили люди. И был день второй. И день третий. И было много дней.
И как-то пришли люди и сказали: «Иди, распишись». И бог удивился и сошел с облаков и сделал так, как сказали люди, и получил деньги. Люди хотели отблагодарить его, но они не знали, что обидели его. Ибо он уже получил награду, отделив великое от малого, счастье от суеты. Но увидел бог, что иначе не может быть, пока свет не отделится от тьмы, пока не исчезнет тьма. И сказал он: «Пусть будет так до времени». И взял плату за труды свои, которую давали ему люди. И стал человеком. Но он был богом. И дух божий остался в нем. И дети его будут богами, потому что он был богом. Они выкуют солнце, сотворят звезды, отделят твердь от воды, свет от тьмы и увидят, что это хорошо, и пожалеют отца своего, взявшего плату за счастье творения…
— У-ух, — говорил я и опускал кувалду. — У-ух.
Рубашка прилипла к спине, по лицу катился пот, я слизывал его, «ухал» и ударял по раскаленной болванке.
А потом поставил кувалду к наковальне и, не слыша, что говорят мне кузнецы, вышел. Нет, молитва моя не очистила, не успокоила меня, она только разбередила сердце. Как, когда, отчего я стал так одинок? Что точит меня последнее время, опустошая, не давая покоя ни днем, ни ночью? Откуда оно, это непонятное чувство, словно я виноват перед кем-то? В чем я виноват и перед кем — не знаю, потому что эта вина не похожа на ту, которую я понял сегодня, взглянув в глаза женщины, которую любил когда-то. Эта вина другая, она страшнее, хотя бы потому, что в ее глаза не заглянешь.
По дороге старуха тащила на длинной веревке козу. Коза упиралась, старуха со злостью дергала веревку, кричала:
— Иди, иди, погибель. Уйдешь еще в горы, на живодерню отведу, сладу нет с тобой.
Коза остановилась у дома с вывеской «Новоморское отделение связи», просунула морду между досками забора, стала щипать листья с росших по ту сторону кустов.
— Еще новости, козу привела пастись! — крикнула из окна почты девушка в розовой косынке, из-под которой торчали бигуди.
— Ой, господи, сладу ж с нею нету, своенравная, не видала такой, — чуть не плача, вскрикнула старуха. — У-у, чтоб ты околела, — она показала козе кулак, и коза устыдилась, взбрыкнула задом, побежала так быстро, что обогнала старуху.