У пристани
Шрифт:
Богдан нагнулся к Марыльке и нежно поцеловал ее в голову.
— О мой гетман, мой круль, мой бог! — зашептала страстно Марылька, обвивая его шею руками и прижимаясь своей пылающей щекою к его щеке. — Вся жизнь для тебя и для твоих детей... вся жизнь... все это сердце!
Но прошел день, другой, и Марылька начала уже серьезно призадумываться насчет своей судьбы. С ее гетманом сделалась страшная перемена: он стал просто неузнаваем, побледнел, постарел, осунулся, ни с кем почти не говорил, смотрел угрюмо, часто вздыхал и вообще имел вид человека, удрученного каким-то тайным недугом. То он молился в церквах до полного утомленья, лежал ниц перед иконами, бил себя в грудь, то пил, запершись в своем покое, и пел грустные думы, то ездил по ночам с одним лишь джурой к гадалкам, то зазывал к себе колдунов и цыганок. На немые вопросительные взгляды Марыльки Богдан отвечал торопливо, не глядя на нее, с какою-то болезненной нервностью:
«После, после... не бойся за себя!» Только разговоры с Паисием приносили какое-то душевное облегчение гетману.
После
— Ну, дитя мое, приготовься: завтра мы венчаемся с тобой! {83}
— Гетмане, муж мой! — вскрикнула вся вспыхнувшая от восторга Марылька и упала к Богдану на грудь...
Прошло уже два месяца, как переехал гетман со всем своим семейством и молодой женой в Чигирин. Торопливый, таинственный брак гетмана с женой Чаплинского, полькой, породил было в Киеве много толков, но внезапный отъезд его после венца прекратил их: вспомнили, что это была отнятая Чаплинским у Богдана невеста, обращенная им в католичество, а теперь вновь воссоединенная патриархом в православие под прежним именем Елены.
83
...завтра мы венчаемся с тобой! — Анахронизм: Б. Хмельницкий женился на Чаплинской еще в первой половине июля 1648 г. в Чигирине.
Жизнь в Чигирине потекла широкой, роскошной струей. Пиры, бенкеты, торжественные приемы, охоты, герцы чередовались пестро и шумно; на дворе гетманском и на улицах города не умолкал звон бандур, не стихали победные песни. Все гетманские празднества оживлялись любезностью, радушием, обаятельностью обращения пани гетмановой — красавицы Елены: она стремилась и умела придать всем этим торжествам царственное величие. Бывший замок Конецпольского под опытной рукой ее превратился вскоре в пышный дворец: приемный зал принял вид краковского королевского, даже трон был воздвигнут для гетмана; остальные покои расширялись, украшались, меблировались. Елена даже затеяла пристроить другую еще половину дворца, так как замок оказался, по ее мнению, несоответствовавшим достоинству и величию гетмана. Богдан не препятствовал в домашних распоряжениях своей супруге: внешняя пышность обстановки как признак могущества, необходимый для воздействия на заключение связей с коронованными соседями, входила даже в его расчет, а вкусу и знанию Елены он доверял, а потому-то и не мешался в ее мероприятия. Одно только по его распоряжению было сделано за неделю еще до переезда в Чигирин: бывший Чаплинского дом со всеми постройками, гульбищами был снесен до основания, сад выкорчеван, так что вся усадьба бывшего подстаросты обращена была в совершенно пустопорожнее место.
Для Богдана еще было приятно, что Елену поглотила вполне эта лихорадочная деятельность, устранив попытки ее залезать в его душу; гетман боялся заглядывать и сам в свою душу, а тем более не хотел допустить в тайники ее Елены. Внешние отношения их были прекрасны; Елена всеми чарами ласк старалась опьянить гетмана: окружала его блеском великолепия, расточала нежности к его детям, преображала девочек в княжен, занялась их светским воспитанием.
Первые две недели, проведенные в Киеве, Елена невыразимо страдала. Мрачное, раздраженное состояние духа гетмана она приписывала эпизоду с Ганной, предполагая в ней непобедимую соперницу; она проклинала себя, что нерасчетливо распорядилась своими ласками, чарами, истощив их запас до критической минуты борьбы: теперь у нее не оставалось никакого нового оружия для самозащиты, а у соперницы было и обаяние тайны, и крик оскорбленной жертвы... Посылки почти ежедневные в Золотарево для справок о здоровье Ганны, отправка к ней Оксаны и Морозенка (все это передавали ей Катря и Оленка) убеждали еще больше Елену в ее предположении и приводили в отчаяние. Несколько трогательных и драматических сцен с гетманом остались без желательных результатов, — гетман был чем-то убит, сказывался больным и даже уклонялся от ласк... Хотя он и успокаивал свою Елену, что слово гетмана крепко, но о браке ей, видимо, нельзя было и заикнуться, и она продолжала терпеть щекотливое положение, не позволявшее ей выходить из заточения навстречу двусмысленным улыбкам. Итак, вместо беззаветной любви славного гетмана она нашла в его сердце лишь чад от перегоревшей страсти, а отчасти презрение; вместо блеска власти и торжества тщеславия — она заполучила позорную роль наложницы... Это разочарование, этот позор терзали ее до исступления и могли бы довести до мести или до самоубийства. В бесплодной тоске она было прильнула разбитым своим сердцем к детям, желая отыскать хоть у них отзывчивость к своему сиротству и мукам; но девочки сначала сторонились ее и, будто в пику, вспоминали Ганну, заявляя о симпатиях к ней. Елена переносила эти уколы самолюбия и все-таки старалась поближе сойтись с Катрей и Оленкой, — рассказывала им про блеск королевских пиров, про нравы магнатов, про веселое у них времяпровождение, про наряды, выезды, зрелища и увлекала молодое воображение девушек картинами широкой, полной утех жизни; но последние хотя и заслушивались рассказовпрыймачки, но все же считали ее совершенно чужой, принесшей и прежде много горя семье, а теперь неизвестно почему водворенной, — и дичились. Один только
— Чего ты, Тимасю, от меня бегаешь, — чего ты дичишься меня? — пристанет она к нему, лаская по щеке, заглядывая в глаза.
— Так! — буркнет ей совсем растерявшийся хлопец.
— Да ведь я же тебе сестра, как Катря и Оленка, — удержит его Марылька, — ведь твой батько взял меня за дочку... Значит, и ты мне стал родным братом... Отчего же не хочешь со мной дурачиться, как со своими сестрами? Отчего ты не хочешь любить меня, как их?
— Нет, неправда! — вскрикнет, бывало, дико Тимко.
— Как неправда? Значит, ты меня любишь? Да? Любишь? Отчего же ты никогда не поцелуешь свою сестрицу?.. У! Недобрый, злой! — И Марылька, тешась, как ребенок, смущением хлопца, начнет целовать его, пока тот не вырвется и не удерет.
Впрочем, под конец удалось-таки ей приучить к себе этого дикаря, и он подчинился было совершенно ее влиянию, даже стал, согласно ее указанию, учиться старательно, чтобы не ударить перед ней лицом в грязь. Вскоре, впрочем, обрушившиеся над семьею события положили конец этой детской привязанности и разлучили Тимка с Марылькой года на четыре. За это время Тимко из глупого хлопца превратился в удалого запорожского юнака, испробовавшего и пороховой дым, и завзятья, прикоснувшегося к меду и горечи жизни, заглянувшего даже смерти в глаза, а Марылька за это время из прелестной, игривой, ветреной девочки преобразилась в дивную, обольстительную красавицу, пережившую уже сердцем много лукавств и невзгод.
О ее прежней роли в семье Тимко тогда, будучи еще полуребенком, очевидно, не догадывался; но теперешнее положение ее в лагере батька, нежность последнего к ней, которой даже бравировала Марылька, не могли не поставить его на верную точку зрения. Эта догадка шокировала Тимка и вызвала в его сердце какое-то возмущенное и горькое чувство, — за отца ли, или за что другое — он уяснить себе толком не мог, а чувствовал только обиду и стал избегать Марыльки; но она была так ласкова с ним, так дружески любезна и так обворожительна, что Тимко помимо воли все ей простил и снова почувствовал, как стала его влечь к ней неодолимая сила. Когда же в Киеве, оттолкнутая холодностью гетмана, потерявшая почву под ногами, эта бедная женщина в минуту безутешного горя и отчаянной тоски обратилась со своими слезами к нему как к единственному во всем мире другу, то сердце Тимка, отзывчивое и легко воспламенявшееся, сразу стало на ее сторону и возмутилось на батька...
— Тимасю мой, родненький! — говорила сквозь слезы Марылька. — Ты молод и чист сердцем... ты не знаешь еще всех пасток и ям в жизни... Многое тебя возмутит, и многое ты осудишь... Но, боже, как легко в эти ямы упасть и как трудно из них выбраться! Один неверный шаг — и человек пропал — и никто, никто не протянет ему руки... все друзья отвернутся, останется лишь один, постоянный и неизменный, — это страдание! Ах, ради этого друга можно несчастному простить многое!
— Тебя обидел батько? — спрашивал мрачно Тимко, сжимая прямые, широкие брови и помаргивая веками, чтобы не дать застояться на них набегавшей слезе.
— Я не буду... не смею на него говорить, — глотала слезы Марылька, — он мой повелитель, мой кумир!.. Я только одно знаю: что и душу, и сердце отдала ему, готова отдать и жизнь... Что детей его люблю, как себя, а тебя, мой юный друже, больше себя!.. Ах, только как я несчастна, как несчастна!.. Все бы мне перенесть для него было легко — и это унижение, и этот позор... Но его холодность...
— Я скажу батьку, — этак нельзя... Что же это? За что? Нельзя же так.
— Стой, Тимасю, не горячись! Борони тебя боже и намекнуть, — лучше сдадимся на долю да на господню волю... Мне вот обидно, что я щирым сердцем к Катрусе и к Оленке... а они.
— Ну, тех, ежели что, так я и за косы потяну, — загорячится Тимко, — а вот не обратиться ли к пану Ивану Выговскому, — он голова, и батько его слушает.
— Только не в моем деле, — горько улыбнется Марылька и потом вдруг обовьет руками шею Тимка и поцелует горячо в щеку, промолвив: — Ох, какой ты хороший да добрый...
Тимка словно варом обварит, сердце у него запрыгает, в глазах забегают огоньки, а Марылька уже ушла к себе доплакивать свое горе.
Когда же после венца гетман с семьей переехал в Чигирин, то Тимко снова стал в какие-то натянутые отношения к своей мачехе: это новое положение ее как-то дисгармонировало с прежней теплой дружбой, и Тимко стал удаляться от жизнерадостной пани Елены. Сама же она, будучи упроченной в своем общественном положении, сразу отдалась угару честолюбия, обаянию власти и закружилась в пирах да в утверждении королевской пышности во дворце. В деле благоустройства дворца Елена нашла себе самого преданного помощника в Выговском. Он выписал для этой цели колонии мастеров и художников из Варшавы, из Кракова и даже из Волынщины.