Ученье – свет, а не захочешь светить – заставим
Шрифт:
— Ой, Мария, он что-то сказал, — встрепенулась третья девушка, до этого молчавшая, и с интонацией искусительницы обратилась к малышу: — Пабло, скажи: «Элодия».
— С чего это «Элодия», — вскинулась самая молодая, начавшая весь этот трёп. — Пабло, скажи: «Элидора».
— Пабло, — обратилась к мальчугану старшая из девиц, — не слушай своих тётушек. Скажи: «Мама».
Но Пабло, как истинный идальго испанских кровей, демонстративно проигнорировав кудахтанье бабьего курятника, потянулся ручкой вперёд и отчётливо произнёс: «Ка». Весь малинник уставился на предмет, на который
Всеобщий женский хохот плавно перетёк в следующий клип.
Очередная комнатка, только совсем маленькая. Два на три. Белые стены. Белый потолок. Единственная мебель — скамья, намертво вмонтированная в стену и занимающая треть площади. На ней подросший Пабло. Примерно семи-восьми лет. Он забрался с ногами и, разложив альбом, всецело был поглощён рисованием. Причём настолько, что, кажется, ничего не замечал вокруг.
Дима, попав в эту комнату, остолбенел, озираясь по сторонам. Оторопь вызвали решётка на единственном маленьком окошке и такая же решётка в качестве двери. Помещение всем своим видом указывало на камеру одиночного заключения.
— Это что, детская тюрьма? — опешил Дима, уставившись на экскурсовода, который, на удивление, молчал, пока его не спросишь.
— Школьный изолятор, — улыбнулся взрослый Пабло с чёлкой на половину лба, состроив на лице ностальгию по тюремному детству.
— Испанцев что, с детства приучали к тюрягам?
— В каждой европейской системе образования были свои методы наказания. В британских школах пороли розгами. А для крайне общительных испанцев одиночка — самое тяжёлое наказание. Вот только не для Пабло, — указал он кивком головы на себя маленького. — Этот ученик провёл в изоляторе, наверное, больше времени, чем за партой.
— И за что его?
— За нежелание учиться чему-либо, кроме рисования.
— Так он что, безграмотным вырос?
— Почти, — хмыкнул Кон. — Читать, писать с горем пополам научился. Пределом математических знаний было умение считать деньги, пользуясь сложением и вычитанием. Про всё остальное промолчу.
— То есть, — задумался Дима, — получается, что его, по сути дела, с рождения затачивали исключительно на рисование?
— На изобразительное искусство, — поправил его Кон, — но рисование однозначно занимало лидирующие позиции.
Тут в их диалог из-за решётки дверей вмешалась строгая, если не сказать злая, женщина.
— Пабло, — резко и отрывисто обратилась она к седельцу, — ты осознал недопустимость своего поведения? Ты готов принести извинение донне Летисии?
— Нет, — нахально, буквально выплюнул ответ наказанный, даже не удосужившись оторваться от рисования и поднять глаза на надзирателя.
— Я вынуждена буду пожаловаться твоей маме, донне Марии, — в негодовании принялась запугивать она нерадивого ученика.
— Жалуйтесь, — так же нагло и беспардонно разрешил он, продолжая рисовать.
— О пресвятая дева Мария, — взмолилась женщина, — что вырастит из этого ничтожества?
Мальчик остановил творческий процесс. Зло взглянул на истерившую тётку и торжественно заявил:
— Из
Клип в очередной раз сменился. Дима, офигевший от всего услышанного, даже не успел ни залезть в эмоции мальчика, ни посмотреть на его творчество, ни расспросить Кона обо всём происходящем. Он был в культурном шоке.
Очередная комнатка, по затхлости и убогости больше походившая на конуру. Маленькое окошко с малюсенькой форточкой, в которую на улицу была выставлена труба, в качестве изоляции заткнутая тряпками. Труба принадлежала небольшой чугунной жаровне или буржуйке, Дима затруднялся с идентификацией данного приспособления.
Перед открытой дверкой этой пародии на отопительную систему сидела на корточках полуживая тень человека в длинном демисезонном пальто с намотанным на шею шарфом. В этом беженце из бомжатника исследователь с трудом опознал молодого Пабло. До безобразия худой, с чёрными, похоже, годами не мытыми паклями волос, испачканными клочками синей краски, Пикассо тупо рвал свои же рисунки и судорожно заталкивал обрывки в печку. После чего протягивал руки к чугунине, пытаясь согреться.
Рядом на мольберте стояла только что начатая картина в серо-голубых росчерках. Понять, что из этого выйдет в итоге, не представлялось возможным. Только по карандашному наброску можно было предположить, что это будет человек за столом. И, похоже, тупо бухающий. По крайней мере, приглядевшись, Дима обнаружил на столе что-то наподобие стакана, наспех обозначенного тонкими карандашными линиями.
Вдоль стен пачками стояли картины, и все как одна в одной и той же цветовой гамме: серо-голубой. Дима был не любителем всякого сюра и прочего примитивизма, поэтому, осмотрев стоящие на полу шедевры, пренебрежительно поморщился.
Клип заканчивался, и он поспешил остановить воспроизведение. Его ещё с прежней жизни мучил вопрос непонимания современного искусства, и, попав в непосредственную среду его творения, Дима решил попытать искусственный Разум на эту тему. Может, он не такой тупой? И, если толком объяснят, то и он поймёт всю прелесть данной мазни.
— Ну то, что Пикассо экономил на красках, судя по обстановке, мне понятно. Какая осталась, той и малевал. Но он что, рисовать совсем не умел? Не поверю. Он должен был рисовать как никто другой. С его-то заточкой под данное умение.
— Ты имеешь в виду реалистичную живопись? — поинтересовался Кон, засовывая руки в карманы брюк, будто тоже замёрз и с жалостью уставился на абитуриента. — Представь себе, он рисовал великолепно. Притом с детства. Его ранние картины, которые он писал в двенадцать-тринадцать лет, напоминали работы зрелого Микеланджело.
— Тогда я вообще ничего не понимаю, — заводясь, перебил его негодующий Дима, разводя руками, указывая на стоящее убожество у стены. — Зачем тогда это?
— Да-а-а, — протянул экскурсовод-Пикассо. — Тяжёлый случай. Я думал, что с твоими возможностями «это», — он выделил слово интонацией, — будет наоборот, как дом родной.