Удивление перед жизнью
Шрифт:
Поступил я в институт и сразу же уехал к отцу в Кострому, так как физически был еще слаб и не совсем освоился с костылями. Набрал в институтской библиотеке книг и укатил. Приехал потом только на зимнюю сессию. Сдал ее и снова уехал. А вскоре после весенней обосновался в Москве и с осени стал посещать институт в любое свободное от работы время. Особенно старался попасть на творческие занятия.
Учение мое в институте было двухступенчатым. Проучившись два с половиной курса, я уехал в Алма — Ату помогать Наталье Сац в открытии Театра для детей и юношества Казахстана и, так как с упоением увлекся работой, совсем забыл об институте. Вернувшись в Москву, пожалел о том, что бросил занятия, но учиться не стал: шла элементарная битва за жизнь. И только позднее, когда пошла моя первая пьеса и я избавился от нужды, попросил разрешения вернуться на третий курс и закончил институт только в 1953 году.
Два эти периода были разительно не похожи по духу. Военное время вспоминается
И общая атмосфера тех лет — а ведь шла война! — в институте была счастливая, я бы даже сказал — вольная. В каждой аудитории после занятий до глубокой ночи— щебет и гам. Читали стихи и прозу, спорили об искусстве. Очень много читал своих стихов Юра Борев. Он был студентом одновременно двух институтов — Авиационного и нашего, Литературного, но не стал ни авиаконструктором, ни поэтом и выработался в очень известного и уважаемого искусствоведа, специалиста по эстетике, выпустившего несколько солидных книг по теории драмы и читающего лекции и у нас, и за рубежом.
Поскольку я был уже достаточно взрослый, то и отношение ко мне преподавателей было в какой-то степени «на равных». Часто, прогуливаясь по Тверскому бульвару с Осипом Максимовичем Бриком, мы вели беседы, не относящиеся непосредственно к ученичеству, а размышляли о событиях мира, судьбах страны, общем развитии нашей литературы. То, что для меня было историей, для Брика — его жизнью. А рассказы очевидца всегда придают особый оттенок правдоподобия тому, о чем ты знал из учебников.
С отдельной и особой охотой я слушал курс лекций по истории. До этого времени ни в школе — десятилетке, ни в театральном училище историю еще не преподавали. Здесь же братья Радциг читали курс истории в широком объеме: старший — древнюю историю, младший — средние века. Оба они настолько жили в тех временах, о которых рассказывали, что создавалось впечатление, будто они и приходят на лекции оттуда, из тех времен. Когда после звонка, закончив занятие, они уходили из того мира, превращаясь в современных людей, это казалось чем-то неправдоподобным. Особенно старший Радциг умел уносить нас в иные миры. Даже слова «ахейцы», «дорийцы» он произносил так, будто рассказывал о своей молодости, будто сам участвовал в битвах за Карфаген и сражался в Фермопильском ущелье. Ей — ей, не менее убедительно, чем Брик — о футуристах, имажинистах и лично о Маяковском. Изучая историю, я понимал, сколько пробелов в моих знаниях.
Второй период покрывала тень событий, которые переживала страна. В конце сороковых годов разразилась борьба с космополитизмом. Из самых точных художественных произведений о том времени назову, пожалуй, «Дом на набережной» Юрия Трифонова, — он, кстати, как раз и учился в это время в том же Литературном институте. Читая его роман, в основе которого лежат события, происходившие в нашем институте и на наших глазах, я воскрешаю в памяти те годы.
Мне, с самого раннего детства воспитанному на идеях интернационализма, многое казалось не только странным, но и невероятным. Никогда и ни за что на свете не мог я согласиться с тем, что один из любимейших моих преподавателей в театральной школе, блистательный историк театра Григорий Нерсесович Бояджиев или драматург Леонид Антонович Малюгин, пьеса которого «Старые друзья», поставленная в театре имени Ермоловой крупнейшим режиссером Андреем Михайловичем Лобановым, имела шумный и заслуженный успех и даже получила Сталинскую премию, — что эти люди могли быть в чем-то виноваты.
Конечно, и в это время институт жил своей учебной и творческой жизнью, но лекции читались с какой-то бережной осторожностью. Видно было, что каждое слово преподаватель старался тщательно просеивать через соображения. Было скучно. И настороженно. Только беседы о драматургии — творческий семинар, который вел Александр Александрович Крон, человек редкой принципиальности, нравственной чистоты и твердости, — шли так, будто в мире ничего не происходит и торжествуют одни вечные истины.
Сама форма моего обучения была довольно отчаянная. Так как я жил крайне бедно и работал, то времени на учение не хватало. Честно признаюсь, целое полугодие не брал учебники в руки. Но зато когда получал отпуск на экзаменационную сессию, а она длилась целый месяц, моя комнатка — келья напоминала склад книг, в котором идет учет и переучет. Я сидел посреди кровати. со всех сторон обнесенный книгами. За месяц я прочитывал все, что надо было знать за полгода. Находился в какой-то отключке от всего мира. Когда ел, что ел и ел ли вообще — не помню. Дело доходило до курьезов. Однажды утром приходит соседка из противоположного коридора и зовет меня к телефону — телефон был далеко, но любезные соседи, когда нужно, кричали мне издали или звали к нему. Звонят из института и сообщают: сегодня до двух часов дня последний срок сдачи экзамена по логике.
Как сказано поэтом, хотя и по другому поводу: «Ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал». О логике я за всю жизнь не слыхал ничего, кроме того, что ею увлекались в Древнем Риме или Греции, но с чем едят, о чем речь — ни бум — бум! Мчусь в институт, бросаюсь в библиотеку, прошу учебник логики, хватаю его, сажусь на лавочку в институтском садике (была в разгаре весна), раскрываю книгу и, как умел делать, выключаю весь окружающий меня мир вместе с весной и гудящими вокруг студентами. За два часа прочитываю учебник от первой заглавной буквы до финальной точки, запоминаю все и иду сдавать экзамен. Несу на плечах свою набитую логикой голову, как заполненный жидкостью сосуд, боюсь расплескать хотя бы каплю. Кроме логики в голове одна мысль: только бы сейчас никто не подошел ко мне и не спросил о чем-нибудь, даже просто не поздоровался бы. Доношу свою голову до двери экзаменационной комнаты, жду несколько минут, пока выйдет находящийся там экзаменующийся бедняга, вхожу, сажусь на стул, отвечаю на вопросы, получаю в зачетку четверку, выхожу за порог и… забываю все на веки вечные! Честное слово, я до сих пор не понимаю, каким образом проделал такой фокус.
Вспоминая преподавателей, не могу не вспомнить и такого факта, — впрочем, я и не забывал его никогда и даже однажды к случаю упомянул в газетной статье. К сожалению, память не сохранила фамилию этого преподавателя (прошу не судить меня строго, так как за столь длительное и рваное время, которое я учился в институте, стационарных учителей у меня было мало). Я сдавал русскую литературу. Мне был задан вопрос: «Расскажите о романе Толстого “Анна Каренина”». Я спросил: «Вам рассказать, что написано по этому поводу или что я сам думаю?» — «Что написано, я читал, — ответил преподаватель, — мне интересно, что думаете вы». С полной ответственностью не могу сейчас написать, что я ответил тогда, только помню: внутреннее, субъективное мое отношение, в частности к Анне, расходилось с общепризнанным. Никакой жертвой общества я ее не считал, как и Каренина не считал «злой машиной». Мне казалось, что Анна хотя и несчастная женщина, но глупая и даже пустая. Так, одержимая страстишкой, балованная бабенка. А Каренин — вполне порядочный и нормальный человек. Вронский — такими пруд пруди и в наше время. Левин же— выдуман, бесплотен. Одна Китти хороша. Нечто подобное я лепетал в ту пору (да и сейчас не отрекаюсь). Экзаменатор выслушал мою довольно длинную тираду, произнес «интересно» и поставил в зачетку… «пять». Ах как драгоценно такое отношение к чужим мнениям, суждениям и взглядам! Не вдалбливать в голову установившиеся или свои понятия, а развивать склонность к самостоятельному суждению.
Если первый период моего пребывания в стенах института был вольный, то в годы 1948–1950–е царил дух начетничества и догматизма.
Конечно, и в те годы я получил какие-то знания, но это были скорее сведения, чем знания в широком смысле слова.
Жизнь моя вне стен института шла хотя и трудно, но бурно. Об этих годах странствий я написал в другой главе.
В 1953 году в качестве дипломной работы я предложил пьесу «Страница жизни», которая уже репетировалась тогда в Центральном детском театре. Государственные экзамены сдавал вполне прилично. Только слегка засыпался на советской литературе. Мне задали вопрос о романе Ажаева «Далеко от Москвы», а я, грешным делом, романа не читал, а только видел кинокартину, поставленную по этому произведению. Ну и отвечал что-то невнятное, получив в диплом «хорошо», а не «отлично», как по другим предметам. Я потом был знаком с Василием Николаевичем Ажаевым, правда, не коротко. В моей памяти он сохранился как человек деликатный и даже робкий, хотя в Союзе писателей занимал большое положение. Его судьба, образ его в какой-то степени возникали передо мной, когда я писал пьесу «С вечера до полудня».
Должен признаться, что в те годы я почти совсем не читал новых произведений — уж очень они были слабы и далеки от жизни, какая-то псевдолитература. Конечно, такие романы, как «Молодая гвардия», производили сильное впечатление, но общий фон был худосочный. Даже такие блистательные мастера, как В. П. Катаев, которого вот уже давно читаю с жадностью и наслаждением, писали в то время весьма вяло.
На защите диплома помню такой эпизод. В пьесе «Страница жизни» старая учительница тяжело переживает уход на пенсию. Мне кто-то заметил, что выходить на пенсию и почетно, и человек вполне заслуживает право на отдых. Я, тогда еще личным опытом не переживший этого возраста, но наблюдавший близких людей в такой ситуации, категорически возразил — как и теперь считаю, — что есть люди, которые чуть ли не с начала трудовой деятельности мечтают о выходе на пенсию, а есть и другая категория, для них выход на пенсию — драма, почти равносильная смерти.