Ум лисицы
Шрифт:
Комната, в которой жили Ипполитовы, казалась ей в эти таинственные минуты убогой и затхлой, храп мужа и сына наводил на печальные мысли, ей казалось, что так, как живет она, могла бы жить какая-нибудь другая женщина, которой все равно, как жить, но только не она… И ей делалось очень грустно, как если бы она обречена была жить в неволе, зачем-то возвращаясь в ночные часы в душную комнату, где никто ее не встречал, не радовался, не говорил, что она красива, и никогда ничего не дарил. А там, в освещенном свежем воздухе зала, где ее называли девушкой, она ловила влюбленные взгляды, походя с профессиональной привычкой улыбаясь в ответ, делала глазки, как, например, капитану, который очень просил проводить ее, умоляя не отказываться, а ей пришлось обмануть
Теперь ей очень зябко одной слушать храп своих мужиков и хочется плакать, хотя и понимает она, давно уже работая официанткой, как обманчива, иллюзорна ее разыгравшаяся фантазия, как просто все это начинается, как просто и грубо кончается, не оставляя в душе ничего, кроме стыда и раздражения, скрываемых показной бедовостью, озорством бывалой девахи.
Храп мужа обрывается, и она слышит, как он тихо, затаенно дышит полураскрытым ртом. Непослушными, сонными губами он смято спрашивает:
— Танюша… ты?
Она не отвечает на этот глупый вопрос — кто же еще может прийти после полуночи в эту душную, темную комнату, кроме нее; прийти, чтобы жить дальше, ни на что уже не надеясь.
— Ложись… скорее спать, — бормочет муж единственную свою ласку и проваливается в сон со стонущим вздохом облегчения: все дома.
«Дурачок ты, дурачок, капитан! — чуть ли не шепчет она, не шевельнув ни единым мускулом. — Видел бы ты все это… Разве такая тебе нужна? Спустись со своих небес, летчик…»
Слова эти, которые вяжутся в ее сознании, звучат для нее похоронно, вызывая слезы. Но слез, увы, нет, только воспоминание о них, душевная гримаса, изображающая слезы, или горькая усмешка над несостоявшимися слезами. А это все равно.
Гудит, топчется, передвигается многоглазая, очень серьезная, озабоченная толпа; зябнет в телогрейках, шинелях, в платках и ушанках ногастая, мощная, непонятная масса людей. Ни улыбки, ни смеха, ни громкого голоса — слышно только, как глухо стучат по окаменевшей земле кирзовые сапоги, солдатские бутсы, хромовые на подковках прохари, полуботинки, туфельки, смешиваясь в общий нестройный, сыпучий гул, будто каменный уголь сыплется и сыплется из вагона на землю, разгружаемый лопатами.
Какого старья тут только нет! Рядочками стоят на земле начищенные гуталином черные, коричневые, бежевые ботинки, туфли, измятые в долгой ходьбе, подбитые, подшитые, исправленные набойками, подклеенные, подновленные, развесившие слюни полусгнивших шнурков. Пара новых сапог блестит красным татарским хромом в руках хитроглазого мужика, взгляд которого пытливо ищет покупателя, просеивая проходящую мимо толпу. Вязаное, шитое, стеганое тряпье, стираное-перестираное, любовно отглаженное, болтается на полусогнутых руках; колышутся обтрепанные женские платья, летние и зимние. Пальто, полушубки, телогрейки, вонючие тулупы ходят, накинутые на плечи, раскачивают пустыми рукавами, ожидая хозяина, который залезет в их овчинное или ватное тепло.
Сереже Ипполитову страшно на этой толкучке, разметавшейся вдоль и поперек Зацепы, возле Павелецкого вокзала, охватившей своим многоликим телом дощатые будочки, поломанные заборы, киоски, сарайчики, втянув их в свою вязкую массу, как амеба втягивает пойманную инфузорию.
Боязно ему и за деньги, которые лежат
Земля под ногами — как пересохшая печная глина. Морозец хоть и слабенький и еще не в силах подготовить логово снежной зиме, но все-таки подсушил уже землю ранним холодом, напомнил о неизбежности зимы, сжег оставшиеся листья на деревьях, скрутил их и смял.
На этой глинистой сухости, там, где народу поменьше, сидит на своей самодельной тележке на истершихся шарикоподшипниках молодой, с багровым лицом, безногий инвалид в солдатском ватнике… Обрубки его ляжек спеленаты дерматином и перекрещены ремнями. Похожие на деревянные утюги, стоят рядом с ним подручные отталкиватели, которые бог их знает как называются, но которыми сноровисто отталкивается инвалид, когда бежит на своей визгливо жужжащей по асфальту тележке, обгоняя прохожих, ловко объезжая их ноги, словно бы резвясь по-ребячьи. А теперь они, эти деревяшки с засалившимися рукоятками, стоят рядом с тележкой. В руках у парня большая губная гармошка, двухрядная, с хромированным корпусом, трофейная, издающая пиликающие, ветреные звуки, общий звон которых напоминает что-то очень знакомое — то ли русского, то ли цыганочку. Губы у парня мокрые от слюней, бесцветные глаза полны лихого веселья, бурые руки, держащие гармошку, так и скачут слева направо, справа налево. Небритые русые щеки усердно надуваются воздухом, а глаза разбрасывают веселье прохожим.
— Командующий! — кричит парень, протягивая гармошку улыбающемуся Сереже. — Видал вещь? Продается… Продавал за двести, отдам за сто пятьдесят. Тебе! Только тебе… Вижу, что талант! У меня глаз наметан! Поэт? Сто пятьдесят за музыкальный инструмент! Даром отдаю… Командующий! Жалеть будешь… Слушай, маршал! Я к тебе обращаюсь. Герой войны к тебе обращается!
— Мне не надо, спасибо, — смущенно лепечет Сережа Ипполитов. — Не надо…
В этом «не надо» и боль за безногого, и собственное бессилие помочь ему, и испуг перед отчаявшимся человеком, которому осталось от жизни одно веселье, одно спасение в нем, в этом гибельном веселье, разрывающем искалеченную душу.
А тут же рядом, расстелив на земле подстилочку из клеенки, заманивает другой инвалид азартных людей веревочкой, набрасывая ее то и дело на клеенку замысловатой тройной петлей. Угадаешь — выиграешь… Остановит твой палец петлю — твои деньги, скользнет мимо веревочка — проиграл. Зеваки стоят кольцом над ловким игроком, который сам тычет пальцем в одну из петель, дергает за веревочку, а палец то ловит ее, останавливая змеиное скольжение, то торчит пустым пеньком: заманивает, колдует, жмет на психику возможностью выиграть, обогатиться в минуту, заставляя кого-нибудь зашуршать деньгами и присесть на корточки, чтоб попытать счастья в загадочной игре, которая на первый взгляд проста, как мычанье… Вот она, эта петля, которая задержит веревочку! Все тут ясно как божий день. Именно эта петелька! Туда и надо ставить палец… Веревочке некуда деваться… Точно! Ан нет! Скользнула мимо, будто развязался какой-то невидимый узел на ней, и нет уже больше надежд. Что за чертовщина? Вроде бы все было точно рассчитано… Как же так получилось? А ну-ка, давай еще раз раскинь! Не мог же я так ошибиться!
Сережа Ипполитов тоже удивлен и не может понять, как это вдруг ускользнула эластичная веревочка, обогнув напряженный палец. Знает, что игра в веревочку — обман, а все-таки чудно получается. Вот она, та петелька, которая… и тут уж веревочке некуда деваться… Нет! Опять ускользнула! Невероятно!
И пошла игра, разгорелись страсти в ногах у прохожих. Деньги из кармана в карман, будто клев начался у подледного рыбака, склонившегося над лункой. А денег и нет уже. Клев прекратился. Испарина на лице проигравшего, растерянный, жалкий взгляд, видящий только себя, дурака. Немало было денег и непросто они достались, а вот поди ж ты — отдал ни за понюшку табаку… Нет! Какой там, за понюшку! Так отдал, дурак… Чего ж теперь?