Умереть в Париже. Избранные произведения
Шрифт:
Сквозь его смущение просвечивало необыкновенное мягкосердечие. Я невольно взглянул на него с уважением и симпатией, но содержание таинственного большого пакета всё больше интриговало меня. По словам профессора, пакет не открывали вот уже двадцать лет, возможно, поэтому лицевая сторона его выцвела и загрязнилась куда больше, чем оборотная; внизу виднелся какой-то диковинный знак, напоминающий корону. Приглядевшиеся заметил внутри короны выполненную мелким курсивом надпись: "Париж, Мэйё". Я догадался, что это была марка известного в Париже магазина канцелярских товаров.
— Да, — кивнул профессор, — никто не дотрагивался до этого пакета с тех пор, как его запечатали в Париже.
И с явным трудом, будто нехотя восстанавливая в памяти события далёкого прошлого, он поведал мне историю этого пакета.
— Вы, конечно, знаете, что мать Марико скончалась в Париже.
Профессор Миямура говорил сдержанно, глядя прямо перед собой, однако, слушая его, я словно перенёсся в наше далёкое общее прошлое.
В то время мы часто встречались в Париже, но я и не подозревал, что он так несчастен. Миямура никогда не говорил со мной ни о болезни жены, ни о её смерти, я не знал, что у него есть дочь. И теперь пытался восстановить события тех лет, напрягая свою зияющую пробелами память. Институт Кюри, где работал тогда профессор, находился неподалёку от школы политического образования, в которой учился я. Часто, возвращаясь домой после лекций, я шёл по улице Ульм и доходил до только что построенного института Кюри. Кабинет Миямуры располагался на первом этаже во втором корпусе. Ступая по гравиевой дорожке, я шёл к входу, а он, услышав мои шаги, тут же выглядывал из окна чистенького белого корпуса и неизменно приветствовал меня одними и теми же словами:
— Это ты С.-кун? А я как раз собираюсь домой.
В его голосе звучала явная радость, казалось, он ждал моего прихода. Слова, которыми он меня встречал, были так же неотделимы от него, как белоснежный халат и всегда аккуратно причёсанные на пробор и смазанные помадой волосы. (В то время у него была густая чёрная шевелюра, красиво обрамлявшая лицо с тонкими изящными чертами.) Не успевал я постучать в дверь, как Миямура — он всегда был образцом пунктуальности — появлялся в коридоре с толстым портфелем в руке. Правда, иногда я заходил к нему в кабинет и ждал, пока он приберёт на столе и приведёт в порядок свои пробирки. Обычно, выйдя из института, мы шли через Люксембургский сад, затем, шагая по узким кривым старинным улочкам, мощённым камнями, выходили к универмагу Бон Марше и заходили в роскошное кафе, которое называлось "Ля Маркиз". (Профессор был большим сладкоежкой.)
Усевшись за столик рядом с элегантными парижанками, обычными посетительницами этого кафе, мы с самым невозмутимым видом заказывали всякие женские сладости. А потом, поскольку оба жили на правом берегу Сены, ехали на метро или на трамвае домой, причём я, ощущая некоторую тяжесть в желудке от съеденных в кафе сладостей, всегда предлагал зайти куда-нибудь выпить аперитива или пива, а профессор неизменно отвечал: "Как-нибудь в другой раз", но этого "другого раза" так никогда и не было.
Иногда вечером после ужина, когда я размышлял: "А не почитать ли мне что-нибудь на ночь?" — вдруг появлялся Миямура и, извиняющимся тоном пробормотав что-нибудь о красоте лунной ночи, предлагал пойти прогуляться. Он словно заранее знал, что я свободен и ничто не помешает мне составить ему компанию. Миямура жил в Пасси, мой же пансион находился в Отее, рядом был лес, где мы и гуляли. Иногда, когда шёл дождь, заходили в кафе и допоздна слушали там музыку.
Во время таких прогулок мы часто говорили о своей работе, несмотря на то что области наших исследований были совершенно различны. Иногда весьма по-дилетантски беседовали о политике, обсуждали судьбы европейской цивилизации. Вспоминали свою далёкую родину и спорили о её будущем. Для меня остаётся загадкой, почему Миямура тогда ни словечком не обмолвился о своём несчастье? Возможно, несмотря на нашу тогдашнюю близость, он всё же не до конца был уверен во мне? А может быть, пресловутая японская стойкость не позволяла ему перекладывать свои жизненные трудности на плечи других? Он никогда даже виду не подавал, что не всё ладно в его семейной жизни. Не исключено, что наша дружба была для него своеобразной отдушиной и он нарочно напускал на себя беззаботный вид.
Такие мысли кружились в моей голове, пока я вглядывался в печальное лицо профессора. Ему, должно быть, оставалось ещё несколько лет до ухода на пенсию, но за последнее время он заметно поседел и полысел, его сутулая спина, согнувшаяся под тяжестью отданных науке лет, вызывала невольное почтение.
Я вдруг вспомнил, что и в Париже видел однажды на его лице такое же безнадёжно печальное выражение.
Это было пасмурным утром в самом начале осени. Я переводил и печатал на машинке текст своей статьи, как вдруг ко мне в дверь постучали и сказали, что меня спрашивает какой-то японец. Я спустился вниз и под единственным каштаном, который рос в углу нашего крошечного дворика, увидел Миямуру. На нём были выгоревший плащ и бесформенная коричневая шляпа, он стоял устало понурившись, словно странник, измученный дальней дорогой, и у меня невольно сжалось сердце: уж не заболел ли? — но, увидев меня, он смущённо улыбнулся и предложил:
— Если ты не очень занят, может, съездим куда-нибудь за город?
Я должен был как можно быстрее закончить статью, но у Миямуры был такой подавленный вид, что я решил принять его предложение. Помню, мы пошли по набережной в сторону Сен-Клу и пообедали в каком-то тихом ресторанчике на берегу Сены. Миямура был необычно молчалив, похоже, ему просто хотелось, чтобы кто-нибудь был рядом, но вдруг, вздохнув, он сказал, словно думая вслух:
— Мне всегда приходилось иметь дело с человеческим телом, и, кажется, я забыл, что у человека есть ещё и душа.
В то время я не обратил особого внимания на его слова, решив, что им овладела обычная для живущих в Париже японцев ностальгия. Но возможно, Миямура переживал тогда горе от утраты жены? Перенесясь мыслями в тот день, я посетовал, что по молодости лет ещё не умел читать в чужом сердце и не оказал другу поддержку, в которой тот, очевидно, нуждался, а потому, чтобы исправить положение, решил попросить прощения хотя бы теперь, спустя двадцать лет, и поспешно сказал:
— Мне очень стыдно, что я был столь невнимателен тогда, но я не знал о вашем горе…
— Да нет, что вы, — ответил профессор, — мы встретились с вами в Париже через несколько месяцев после того, как Синко скончалась.
Верно, и ему невольно вспомнился недолгий период нашего парижского знакомства, однако он поспешил вернуться к теме нашей нынешней беседы.
— По-видимому, когда Синко оказалась в санатории, единственным смыслом её жизни стал этот дневник. Прочтя его, я внезапно понял, что совсем не знал собственной жены. Я всегда был спокоен и уверен, что у нас нет друг от друга тайн, что, прожив вместе не один год, мы знаем друг о друге всё, и представьте себе моё удивление и мою печаль, когда я обнаружил, что, во-первых, жена многое скрывала от меня, а во-вторых, что в её глазах я был совершенно другим человеком, абсолютно непохожим на того, каким считал себя сам. Мне стало понятно, почему Синко просила меня не читать дневник, но, с другой стороны, во всём, ею написанном, не было ни слова лжи, она писала от чистого сердца, сердца, полного любви, желая передать нашей дочери, которую не могла воспитать сама, свои мысли, поделиться с ней своими надеждами, она ничего не выдумывала, а беспристрастно анализировала и оценивала свои поступки… Может быть, поэтому, прочитав дневник, я и сам невольно постарался взглянуть на себя со стороны и в результате стал другим человеком. Поэтому у меня есть основание надеяться, что она простила меня… И знаете, пока я читал и перечитывал её дневники, у меня возникла идея самому написать нечто подобное. Мне захотелось доверить бумаге всё, что накопилось в моём сердце, полном родительской любви, и я действительно сделал это, после чего почувствовал немалое облегчение.