Уотт
Шрифт:
В этом происшествии с отцом и сыном Голлами и последующих схожих происшествиях Уотта обеспокоило не столько то, что он не знал, что именно произошло, поскольку ему было наплевать на то, что именно произошло, сколько то, что ничего не произошло, произошло нечто, бывшее ничем с величайшей формальной отчетливостью, и то, что оно продолжало происходить в его, как он полагал, разуме, пусть он толком и не знал, что это такое, хотя это, казалось, было вне его, перед ним, вокруг него и так далее, неуклонно разворачивая свои фазы, начиная с первой (стук, что не был стуком) и заканчивая последней (закрывающаяся дверь, что не была закрывающейся дверью), не пропуская ни одной, нежданно, в самые негаданные и самые неподходящие минуты. Да, Уотт не принимал, как, несомненно, не принимал Эрскин и, несомненно, не принимали Арсен, Уолтер, Винсент и остальные, что со всей ясностью и осязаемостью чего-то не произошло ничего и что оно снова и снова навещало его подобным образом, и в итоге вынужден был претерпевать это снова и снова, слышать те же звуки, видеть те же огни, прикасаться к тем же поверхностям и так далее, как в ту пору, когда они впервые вовлекли его в свои невнятные хитросплетения. Если бы он принял это, возможно, оно не стало бы навещать его, что, мягко говоря, было бы немалой экономией раздражения. Но он не принимал этого, не терпел этого. Порой встает вопрос, где же, по мнению Уотта, он находился. В луна-парке?
Но если бы он сказал, заслышав стук, стук, ставший стуком, в дверь, ставшую дверью в его разуме, по всей видимости, в его разуме, что бы это ни значило: Да, помню, именно это и произошло тогда, если бы он сказал это, тогда, думал он, тогда эта сцена закончилась бы и не терзала его более, как не терзало его более явление отца в подвернутых штанах и с башмаками и носками в руках, ибо когда оно начиналось, он говорил: Да, да, помню, это произошло, когда в лесу мне явился отец, одетый,
И наконец, возвращаясь к происшествию с отцом и сыном Голлами в описании Уотта, — имело ли оно для Уотта этот смысл, когда случилось, затем утратило этот смысл, а затем вновь его обрело? Или же оно имело для Уотта какой-то совершенно иной смысл, когда случилось, затем утратило этот смысл, а затем обрело иной или иные, которые оно выявило в описании Уотта? Или же оно не имело для Уотта какого бы то ни было смысла, когда случилось, и не было ни Голлов, ни пианино, а только лишь невнятная последовательность изменений, из которой Уотт под конец выудил Голлов и пианино в целях самозащиты? Это воистину деликатные вопросы. Уотт говорил об этом так, будто в оригинале были и Голлы, и пианино, но он был вынужден делать это, даже если оригинал не имел ничего общего ни с Голлами, ни с пианино. Поскольку даже если Голлы и пианино по времени были много позже феномена, обреченного стать ими, Уотт был вынужден думать и говорить о происшествии — даже тогда, когда оно случилось, — как о происшествии с Голлами и пианино, если он вообще собирался об этом думать и говорить, а про Уотта можно смело сказать, что он никогда бы не стал думать и говорить о таких происшествиях кроме как в случае крайней необходимости. Однако в целом кажется вероятным, что смысл, приписываемый подобным происшествиям Уоттом в его описаниях, был то изначальным смыслом, утраченным, а затем вновь обретенным, то смыслом, совершенно отличным от изначального, а то смыслом, после паузы той или иной длительности и с большими или меньшими трудностями сооруженным из изначального отсутствия смысла.
Еще пара слов по этому поводу.
Под конец своего пребывания в доме мистера Нотта Уотт научился принимать, что ничего не произошло, что произошло некое ничего, научился терпеть и даже на скромный лад любить это. Но тогда было уже слишком поздно.
Вот, стало быть, чем происшествие с отцом и сыном Голлами напоминало прочие происшествия, прочие достойные упоминания происшествия, из которых оно было всего-навсего первым. Но сказать, как было сказано, что происшествие с отцом и сыном Голлами имело сходство со всеми последующими достойными упоминания происшествиями именно в этом аспекте, значило бы, возможно, зайти немножко слишком далеко. Поскольку не все последующие достойные упоминания происшествия, с которыми Уотту пришлось иметь дело за время своего пребывания в доме и, разумеется, владениях мистера Нотта, имели этот аспект, нет, некоторые имели какой-то смысл с самого начала и продолжали иметь его до самого конца со всей стойкостью, к примеру, цветущей смородины в лодке или капитуляции одноногой миссис Уотсон.
Что же касается того, чем происшествие с отцом и сыном Голлами отличалось от последующих происшествий, принадлежавших к этой категории, то это более не ясно, а посему не может быть сформулировано с какой бы то ни было пользой. Однако можно принять, что отличие столь тонко, что им в подобном конспекте заранее можно пренебречь.
Порой Уотт размышлял об Арсене. Он задавался вопросом, что же Арсен имел в виду, более того, он задавался вопросом, что же Арсен сказал в вечер своего ухода. Поскольку его заявление просочилось в уши Уотта лишь урывками, а в понимание, как происходит со всем, просочившимся в уши лишь урывками, — и того меньше. Он, конечно, сообразил, что Арсен говорил и, в некотором смысле, с ним, но что-то — возможно, его усталость — помешало ему уделить внимание тому, что говорилось, и задаться значением того, что подразумевалось. Теперь Уотту пришлось пожалеть об этом, поскольку от Эрскина ничего нельзя было узнать. Дело вовсе не в том, что Уотт жаждал знаний. Но он жаждал слов, которые можно было бы применить к его положению, мистеру Нотту, дому, владениям, его обязанностям, ступенькам, его спальне, кухне и, в общем смысле, к условиям бытия, в которых он оказался. Поскольку сейчас Уотт оказался посреди вещей, которые, хоть и желали быть названными, делали это как бы неохотно. А состояние, в котором Уотт оказался, сопротивлялось определению как никакое другое состояние, в котором Уотт когда-либо оказывался, а Уотт в свое время успел оказаться в огромном количестве состояний. Глядя, к примеру, на горшок или думая о горшке, на один из горшков мистера Нотта, об одном из горшков мистера Нотта, тщетно Уотт говорил: Горшок, горшок. Ну, возможно, не совсем тщетно, но почти. Поскольку тот не был горшком, чем больше он вглядывался, чем больше вдумывался, тем больше убеждался в том, что горшком тот не был вовсе. Он напоминал горшок, почти был горшком, но не таким горшком, о котором можно было бы сказать: Горшок, горшок, и на этом успокоиться. Тщетно он соответствовал всем без исключения предназначениям и выполнял все функции горшка, горшком он не был. И именно это мизерное отличие от природы истинного горшка столь терзало Уотта. Поскольку, будь сходство не столь близким, Уотт, возможно, пребывал бы в меньшем отчаянии. Поскольку тогда бы он не стал говорить: Это горшок и все же не горшок, нет, тогда бы он сказал: Это нечто, названия чему я не знаю. А в целом Уотт предпочитал иметь дело с вещами, названия которых он не знал, хотя и это было слишком мучительно для Уотта — иметь дело с вещами, знакомое и проверенное название которых переставало быть названием для него. Поскольку по поводу вещи, названия которой он никогда не знал, он всегда мог надеяться, что когда-нибудь его узнает и таким образом обретет спокойствие. Однако он не рассчитывал
Тогда, обратившись в поисках утешения к самому себе, не принадлежавшему мистеру Нотту в том смысле, в каком принадлежал горшок, пришедшему извне и которого извне снова призовет обратно,[4] он совершил тревожное открытие, что о себе он тоже больше не может утверждать ничего, что не казалось бы таким же фальшивым, как если бы он утверждал это о камне. Дело вовсе не в том, что Уотт имел привычку утверждать что-либо о себе, просто он обнаружил подспорье в возможности время от времени с некоторым, казалось бы, смыслом сказать: Уотт — человек, и еще раз: Уотт — человек, или: Уотт на улице, а вокруг — только крикни — тысячи соплеменников. А Уотта весьма беспокоило это маленькое нечто, беспокоило больше, возможно, чем что-либо когда-либо беспокоило, а Уотта в свое время беспокоило часто и чрезвычайно это неощутимое, нет, едва ли неощутимое, поскольку он это ощущал, это неопределенное нечто, мешавшее ему с уверенностью и облегчением говорить о предмете, столь похожем на горшок, что он был горшком, а о существе, все еще обладавшем несмотря ни на что большим количеством исключительно человеческих черт, — что оно было человеком. А потребность Уотта в семантической поддержке была порой столь велика, что он принимался примеривать на вещи и на себя названия почти так же, как женщина — шляпки. Таким образом, о якобы горшке он после раздумий говорил: Это щит, или, потихоньку наглея: Это ворон, и так далее. Однако горшок в столь же малой степени оказывался щитом, или вороном, или еще какой-либо вещью, которой его называл Уотт, в какой и горшком. Что до себя, хоть он больше и не называл себя человеком, как привык это делать, а чутье при этом подсказывало ему, что он, возможно, нес не такую уж и чепуху, не мог он и вообразить, кем еще себя назвать, как не человеком. Однако воображение Уотта никогда не было живым. Поэтому он продолжал думать о себе как о человеке, как приучила его мать, когда говорила: Вот так славный человечек, или: Вот так послушный человечек, или: Вот так умный человечек. Однако утешение, добываемое подобным образом, было таково, что он с равным успехом мог думать о себе как о коробке или урне.
В основном именно по этим причинам Уотт был бы рад услышать голос Эрскина, успокоительно преобразующий в слова пространство кухни, необыкновенную лампу, установленную на лестнице, лестницу, которая никогда не была одинаковой и даже количество ступенек которой, казалось, менялось изо дня в день и с ночи до утра, и множество других вещей в доме, и росшие на улице кусты и прочие садовые насаждения, столь часто мешавшие Уотту выйти на прогулку даже в самый погожий день, так что он стал бледным и начал страдать запорами, и даже самый свет, появлявшийся и пропадавший, и облака, громоздившиеся на небо то медленно, то стремительно, в основном с запада на восток, или опускавшиеся к земле с другой стороны, поскольку облака, видимые из владений мистера Нотта, были не совсем теми облаками, к которым Уотт привык, а Уотт был большим знатоком облаков и отличал разные виды: перистые, слоистые, кучевые и множество прочих видов — с первого взгляда. Дело вовсе не в том, что если бы Эрскин назвал горшок или обратился к Уотту: Дружище, или: Приятель, или: Черт тебя побери, то это превратило бы для Уотта горшок в горшок или Уотта — в человека. Зато это свидетельствовало бы о том, что хотя бы для Эрскина горшок был горшком, а Уотт — человеком. Дело вовсе не в том, что если бы для Эрскина горшок был горшком или Уотт — человеком, это заставило бы горшок стать горшком или Уотта — человеком для Уотта. Зато это, возможно, немножко приукрасило бы надежду, порой испытывавшуюся Уоттом, что он нездоров по причине усилий, прилагаемых его телом, чтобы приспособиться к незнакомой среде обитания, и что они в конце концов увенчаются успехом, а его здоровье обретет былую крепость, и явятся вещи, и явится он, в своих исконных обличьях, готовые к тому, чтобы их назвали освященными временем и забытыми названиями. Дело вовсе не в том, что Уотт постоянно жаждал этого восстановления вещей и себя до состояния сравнительной безобидности. Поскольку порой он чувствовал чувство, весьма напоминавшее чувство удовлетворения, что он покинут последними крысами. Поскольку после них не будет больше никаких крыс, ни одной, а порой Уотт почти приветствовал такую перспективу — избавиться наконец от своих последних крыс. Поначалу, конечно, будет одиноко и тихо после терзаний, суеты, тихих воплей. Вещи и он — они так долго пробыли вместе с ним в мерзкую и менее мерзкую погоду. Вещи в обычном смысле слова, затем пустоты между ними и свет в вышине, пока он не добрался до них, а затем нечто другое, высокое тяжкое полое составное шаткое нечто, подминавшее под себя траву и разметывавшее песок. Но если порой и случалось так, что Уотт предвидел это опустошение с подобием удовлетворения, то это бывало редко, особенно на первых порах пребывания Уотта в доме мистера Нотта. И часто он обнаруживал, что жаждет услышать чей-нибудь голос, Эрскина, поскольку он был с Эрскином наедине, голос, который поговорил бы о маленьком мироздании мистера Нотта при помощи старых слов, старых верительных грамот. Был, разумеется, садовник, могший поговорить о саде. Но мог ли садовник говорить о саде, садовник, каждый вечер в сумерки отправлявшийся домой и не возвращавшийся до следующего утра, когда солнце уже было высоко в небе? Нет, замечания садовника, по мнению Уотта, свидетельством не являлись. Только Эрскин мог поговорить о саде и только Эрскин мог поговорить о доме с пользой для Уотта. А Эрскин никогда не говорил ни о том, ни о другом. На самом деле Эрскин никогда в присутствии Уотта не раскрывал рта, разве только чтобы поесть, или рыгнуть, или кашлянуть, или сплюнуть, или присвистнуть, или вздохнуть, или попеть, или всхрапнуть. По правде говоря, на первой неделе не проходило и дня, чтобы Эрскин не адресовался к Уотту по поводу его обязанностей. Но в первую неделю слова Уотта еще не начали изменять ему, а его мир еще не стал невыразимым. По правде говоря, время от времени Эрскин сломя голову приносился к Уотту с каким-нибудь до крайности нелепым вопросом вроде: Вы не видели мистера Нотта? или: А Кейт пришла? Но это было много позже. Возможно, сказал Уотт, когда-нибудь он спросит: Где горшок? или: Куда ты задевал этот горшок? Эти вопросы, сами по себе нелепые, все же говорили в пользу Уотта о том, что обучался он быстро. Однако он обучался бы быстрее, если бы это случилось раньше, до того как он привык к этому вымиранию видов.
Песня, которую Эрскин пел или, скорее,
напевал, всегда была одна и та же. Вот такая:
?
Возможно, если бы Уотт заговорил с Эрскином, Эрскин в ответ заговорил бы с Уоттом. Однако Уотт еще не настолько далеко зашел.
Поначалу внимание Уотта обостренно воспринимало все происходившее вокруг. В пределах слышимости не прозвучало ни звука, который он не расслышал бы и, в случае необходимости, не подверг бы изучению, а кроме того, он в оба глаза следил за тем, что творилось вблизи и вдали, появлялось и пропадало, замирало и шевелилось, озарялось и погружалось во тьму, росло и чахло, и зачастую улавливал природу подвергавшегося изменению предмета и даже непосредственную причину изменения. Тысячам ароматов, что оставляет за собой время, Уотт тоже уделял пристальнейшее внимание. А еще он обзавелся портативной плевательницей.
Это постоянное напряжение некоторых своих самых выдающихся способностей порядком выматывало Уотта. А результаты в целом были весьма скудными. Однако поначалу у него не было выбора.
Одной из первых вещей, которые Уотт выяснил таким образом, было то, что мистер Нотт порой поднимался поздно, а укладывался рано, а порой поднимался очень поздно, а укладывался очень рано, а порой вовсе не поднимался и вовсе не укладывался, поскольку как может улечься тот, кто не поднялся? А заинтересовало Уотта то, что чем раньше мистер Нотт поднимался, тем позднее укладывался, а чем позднее поднимался, тем раньше укладывался. Но между часом подъема и часом укладывания не существовало, казалось, никакой устойчивой связи, либо же она была столь трудна для понимания, что ее не существовало для Уотта. Долгое время это было источником удивления для Уотта, поскольку он сказал: Вот, казалось бы, некто, с одной стороны, не склонный менять свое состояние, но, с другой, он ждет не дождется, когда это произойдет. Поскольку в понедельник, вторник и пятницу он поднимался в одиннадцать, а укладывался в семь, а в среду и субботу поднимался в девять, а укладывался в восемь, а в воскресенье вовсе не поднимался и вовсе не укладывался. Но потом Уотт сообразил, что между мистером Ноттом поднявшимся и мистером Ноттом улегшимся выбирать, как говорится, было нечего. Поскольку его подъем не был переходом от сна к бодрствованию, а укладывание — переходом от бодрствования ко сну, нет, они были переходами от и к, к и от состояния, не бывшего ни сном, ни бодрствованием, ни бодрствованием, ни сном. Даже мистер Нотт вряд ли мог пребывать день и ночь в одном состоянии.
Кормление мистера Нотта доставляло совсем немного хлопот.
В субботу вечером заготовлялось и изготовлялось достаточное количество еды, чтобы позволить мистеру Нотту протянуть неделю.
Это блюдо состояло из разнообразных питательных веществ вроде разнообразных супов, рыбы, яиц, дичи, птицы, мяса, сыра, разнообразных фруктов и, разумеется, хлеба и масла, также оно содержало более распространенные напитки вроде абсента, минеральной воды, чая, кофе, молока, портера, пива, виски, бренди, вина и воды, а также множество компонентов для укрепления здоровья вроде инсулина, дигиталина, каломели, йода, настойки опия, ртути, угля, железа, ромашки и средства от глистов и, разумеется, соли и горчицы, перца и сахара и, разумеется, небольшого количества салициловой кислоты, чтобы замедлить брожение.