Уотт
Шрифт:
Пятьдесят два точка и еще пяток восемь пять семь один четыре и еще пяток восемь пять семь один четыре и еще пяток вот из разговора двух кумушек кусок здоровьице-то как у тебя благодарствую прекрасно а у тебя благодарствую хирею а у тебя благодарствую болею а у тебя благодарствую старею а у тебя
благодарствую тоже старею кума дожить бы мне до завтрашнего дня.
За этим куплетом следовал второй:
Пятьдесят один точка и еще пяток
четыре два восемь пять семь и еще пяток
четыре два восемь пять семь и еще пяток
вот так пирог большущий пирог
большущий румяный пирог
мистеру Человеку кусок
миссис Человек кусок
мастеру Человеку кусок
мисс Человек кусок
большущий пирог
каждому кусок
четыре два восемь пять семь и еще пяток четыре два восемь пять семь и еще пяток а когда пирогу выйдет срок все шагнут за порог в забвенья поток.
На этом пение заканчивалось. Уотт подумал, что из двух этих куплетов он предпочитал первый. Ведь «пирог» — такое грустное слово, не так ли? А «человек» — немногим лучше, не правда ли?
Но к этому времени Уотт устал от канавы, из которой уже подумывал выбраться, когда ему помешали голоса. А одной из причин, по которой он устал от канавы, было, возможно, то, что землю, очертания и странный запах которой были поначалу скрыты растительностью, он теперь ощущал и вдыхал, голую твердую темную вонючую землю. Поскольку если и существовали две вещи, которые Уотт ненавидел, то одной была земля, а другой небо. Поэтому он выбрался из канавы, не забыв сумки, и продолжил путешествие с меньшими трудностями, нежели опасался, с точки, где его остановило чувство слабости. Это чувство слабости Уотт оставил вместе с ужином из козьего молока и недоваренной кукурузы в канаве и теперь уверенно приближался к середине дороги, уверенно, но и боязливо тоже, поскольку в лунном свете наконец стали видны трубы дома мистера Нотта.
Дом был погружен во тьму.
Обнаружив, что парадный вход закрыт, Уотт пошел к черному. Он не мог толком позвонить или постучать, поскольку дом был погружен во тьму.
Обнаружив, что черный вход тоже закрыт, Уотт вернулся к парадному.
Обнаружив, что парадный вход все еще закрыт, Уотт вернулся к черному.
Обнаружив, что черный вход уже открыт, о, не слишком широко, всего лишь, как говорится, самую малость, Уотт проник в дом.
Уотт удивился, обнаружив, что черный вход, только что закрытый, теперь открыт. На ум ему пришли два объяснения. Первое заключалось в том, что его знание закрытого входа, столь редко бывавшее ошибочным, было таковым в данном случае, и что черный вход, когда он обнаружил его закрытым, был не закрыт, а открыт. Второе же заключалось в том, что черный вход, когда он обнаружил его закрытым, действительно был закрыт, но потом оказался открыт кем-то изнутри или снаружи, пока он, Уотт, занимался хождением взад-вперед от черного входа к парадному и от парадного к черному.
Уотт подумал, что из двух этих объяснений он предпочитал последнее как более красивое. Поскольку если бы кто-то открыл черный вход изнутри или снаружи, разве он, Уотт, не увидел бы свет или не услышал бы звук? Или вход был открыт изнутри, в темноте, кем — то, прекрасно знакомым с помещениями и облаченным в ковровые тапочки или чулки? Или снаружи — кем-то, настолько ловким на ноги, что его шаги не издавали ни звука? Или был и звук, и свет, а Уотт не услышал одного и не увидел другого?
Из-за этого Уотт никогда так и не узнал, как же он проник в дом мистера Нотта. Он знал, что проник туда через черный вход, но никогда так и не узнал, никогда, никогда так и не узнал, как же был открыт черный вход. А если бы черный вход никогда не открылся, а остался бы закрытым, тогда, как знать, Уотт вообще бы не проник в дом мистера Нотта, но развернулся бы, вернулся на станцию и сел на первый поезд, направлявшийся в город. Разве только забрался бы в окно.
Едва Уотт пересек порог мистера Нотта, как заметил, что дом погружен вовсе не в такую тьму, как он поначалу предположил, поскольку на кухне горел свет.
Добравшись до этого света, Уотт уселся подле него на стул. Поставил сумки рядом с собой на чудный красный пол, снял шляпу, явив на обозрение свои редкие рыжеватые волосы, и положил ее на стол, поскольку достиг места своего назначения. Скальп Уотта, седовато-рыжие пучки волос и сияющий пол составляли прелестную картинку.
На решетке очага Уотт увидел серые угли. Однако они стали бледно-красными, когда он заслонил лампу своей шляпой. Очаг почти угас, но не окончательно. Горстка сухих щепок — и язычки пламени запляшут, с виду весело, в трубе, издавая звук, похожий на гудение органа. Уотт немного позабавился, заслоняя лампу шляпой, меньше и меньше, больше и больше, следя за тем, как на решетке очага сереют, краснеют, сереют, краснеют угли.
Уотт так увлекся этим, двигая шляпой туда-сюда, что не
Это было еще чем-то, чего Уотт никогда так и не узнал, поскольку не уделил должного внимания тому, что происходило вокруг. Дело вовсе не в том, что это знание пошло бы Уотту на пользу, или во вред, или доставило удовольствие, или причинило боль. Но ему странна была мысль об этих маленьких переменах обстановки, маленьких приобретениях, маленьких потерях, вещи появившейся, вещи исчезнувшей, света отданного, света полученного и всех тщетных приношениях часу, мысль обо всех этих маленьких вещах, громоздящихся вокруг приходов, пребываний и уходов, и о том, что он ничего о них не узнает, чем они были, пока он жил, когда они появились, как они появились, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, как долго они пробыли, как они пробыли, и какая от этого разница, когда они исчезли, как они исчезли, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, до того как они появились, до того как они исчезли.
Господин был облачен в прекрасный цельнокроеный фартук из зеленого сукна. Уотт подумал, что никогда не видал фартука прекрасней. Спереди был большой карман, или кошель, в котором покоились руки господина. Уотт видел мелкие движения материала, маленькие морщинки и складки, внезапные провалы там, где тот защемлялся, по всей видимости, указательным и большим пальцами, поскольку в основном защемляют именно они.
Господин долго глазел на Уотта, а затем удалился, не сказав ни слова в объяснение. Тогда Уотт за неимением занятий вернулся к своей маленькой игре с цветами. Но вскоре оставил ее. А причиной этому было, возможно, то, что угли больше не краснели, но оставались серыми даже в самом тусклом свете.
Оказавшись в одиночестве и не имея никаких занятий, Уотт запустил в нос указательный палец, сначала в одну ноздрю, затем в другую. Однако сегодня ночью козявок в носу Уотта не было.
Но вскоре господин снова появился перед Уоттом. Он был одет в дорожное платье и держал палку. Однако у него не было ни шляпы на голове, ни сумки в руке.
Перед уходом он сделал следующее короткое заявление.
Хо! — все прямо как наяву. Этот взгляд! Эта изнуренная настороженная безучастность! Является человек! Темные пути за ним, внутри него, долгие темные пути, в голове, в боку, в руках и ногах, и он сидит в красноватом сумраке, ковыряет в носу, ждет зари. Зари! Солнца! Света! Хо! Долгих голубых деньков для своей головы, своего бока, маленьких тропок для своих ног, прикосновения света. В траве маленькие мшистые тропинки, вспученные старыми корнями, торчат деревья, торчат цветы, свисают фрукты, белые истощенные бабочки, всегда разные птицы весь день мечутся в поисках укрытия. И звуки, ничего не означающие. Затем ночной отдых в притихшем доме, нет никаких дорог, нет больше никаких улиц, лежишь у окна, открывающегося на прибежище, доносятся тихие звуки, ничего не требующие, ни к чему не обязывающие, ничего не объясняющие, ничего не предлагающие, и короткая необходимая ночь вскоре заканчивается, и опять над всеми укромными местами, куда никто никогда не приходит, раскинулось голубое небо, над укромными местами всегда разными, всегда простыми и безразличными, всегда просто местами, местами движений по ту сторону приходов и уходов, местами бытия столь легкого и свободного, что это смахивает на бытие пустоты. Все прямо как наяву, столько времени спустя, здесь, и здесь, и в руках, и в глазах, как лицо поднятое, лицо воздетое, воплощение веры, чистоты и искренности, молящее о забвении и прощении старого пота, страха и слабости! Хо! Или я никогда этого до сих пор не чувствовал? Когда нельзя найти оправдания? Это бы меня не удивило. Прощено и забыто. Навеки. Через мгновение. Завтра. Шесть, пять, четыре часа покоя, старой темноты, старой ноши, становящейся легче, легче. Поскольку пришел некто, чтобы остаться. Хо! К этому привели старые пути, старые извивы, винтовая лестница, на которой ни одной площадки, по которой ползешь вверх, цепляясь за перила, считая шаги, страх кратчайших путей, под длинным покровом неба, по диким проселочным дорогам, где за тобой тащатся твои мертвецы, по темной гальке, опять последний поворот к огням городка, выполненные и нарушенные договоренности, все восторги по поводу городской и деревенской смены обстановки, все выходы и входы закрыты и закончены. Все привело к этому, к этому свечению, в котором сидит человек средних лет, мастурбируя свое рыло, поджидая первой зари. Поскольку он, естественно, еще не ознакомился с обстановкой. В действительности он удивлен — и навсегда останется таким — тем, как, найдя место, нашел калитку, как, найдя калитку, нашел дверь, как, найдя дверь, вошел в нее. Не важно, он в восторге. Нет. Не будем преувеличивать. Он вполне доволен. Поскольку знает, что он наконец в том самом месте. И знает, что он наконец тот самый человек. В другом месте он был бы не тем самым человеком, а для другого человека, да, для другого человека это было бы не тем самым местом. Но он, будучи тем, кем стал, и место, будучи таким, каким было создано, подходят друг другу идеально. И он это знает. Нет. Будем сохранять спокойствие. Он это чувствует. Ощущения, предчувствия гармонии неоспоримы, близящейся гармонии, когда все вокруг него будет им, цветы — цветами, находясь среди которых он находится среди себя, небо — небом, находясь под которым он находится под собой, земля попираемая — землей попирающей, а всякий звук — своим эхом. Словом, когда он наконец будет среди себя после долгих унылых лет таскания по периметру. Эти первые впечатления, доставшиеся столь дорогой ценой, восхитительны, вне всяких сомнений. Какое ощущение безопасности! Этих порывов мало кто избежал, столь излишне любезна природа, с одной стороны, и человек, с другой. Какими внезапными красками вспыхивают былые попытки и ошибки, видимые в новой, истинной перспективе, да просто серый булыжник по сравнению с этим! Хо! Все возмещено, вполне возмещено. Поскольку он прибыл. Он даже отваживается снять шляпу и поставить сумки, ничуть не опасаясь. Подумать только! Он снимает шляпу, ничуть не опасаясь, расстегивает пальто и усаживается, весь чистый и открытый — как таз для блевотины — для долгих радостей бытия самим собой. О, вовсе не из лени. Поскольку впереди работа. Вот что столь занимательно. Проколебавшись всю жизнь между пытками сверхъестественной медлительности и ужасами незаинтересованных усилий, он наконец оказывается в положении, когда именно ничегонеделание будет актом величайшей ценности и значения. И что же происходит? Впервые с тех пор, как он с гневом и отвращением высасывал молоко из своей матери, ему вменены в обязанность определенные задания неоспоримой полезности. Разве это не очаровательно? Но его сожаление, его возмущение недолговечны, они, как правило, исчезают через три-четыре месяца. Но по какой причине? Да по причине характера требуемой работы, по причине ее необычайной плодотворности, по причине того, что он поймет, что работает не просто на самого мистера Нотта и обиход мистера Нотта, но, по большей части, еще и на себя, чтобы он смирился с тем, какой он есть, с местом, где он есть, и чтобы место, где он есть, смирилось с тем, какой он есть. Не в силах противиться этим соображениям, его сожаление, поначалу живо, под конец вяло, совершенно размякает и постепенно превращается в знаменитую уверенность, что все хорошо или хотя бы к лучшему. Его возмущение схожим образом убывает, и он наконец спокойно и радостно принимается за работу, спокойно и радостно чистит картошку и опорожняет ночной горшок, спокойно и радостно наблюдает и наблюдаем. Какое-то время. Поскольку приходит день, когда он говорит: Разве я сегодня не выбит из колеи? Дело вовсе не в том, что он выбит из колеи, напротив, он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного. Хо! Он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного, но спрашивает, не чувствует ли он себя немного уставшим. Болван! Он ничему не научился. Ничему. Простите мою горячность. Но в этот ужасный день (если его вспоминать), день, когда ужас произошедшего заставляет его прибегнуть к постыдной уловке разглядывания в зеркале своего языка, никогда его язык не был таким розовым, а дыхание таким чистым. Был вечер октябрьского вторника, чудесный октябрьский вечер. Я сидел на приступке во дворе, смотрел на свет на стене. Я был на солнце, стена была на солнце. Я был солнцем, должен добавить, и стеной, и приступкой, и двором, и временем года, и временем дня, если упоминать лишь их. Сидеть при столь замечательном стечении обстоятельств в себе, подле себя, думаю, можно свободно признать способом ничуть не худшим любого другого и лучшим некоторых проводить минутку покоя. Одновременно попыхивая своей трубкой, которая была в тот вечер широкой и плоской, как аптекарский нож, я чувствовал, что моя грудь вздымается, думаю, как у пеликана. От радости? Ну, нет, возможно не совсем от радости. Поскольку перемена, о которой я говорю, еще не произошла. Она еще лежала девственной, та вещь, что вскоре должна была перемениться, между мной и всеми забытыми ужасами радости. Но не будем задерживаться на моей груди. Взгляните на нее теперь — треклятые пуговицы! — плоская и — ох! — полая, как барабан. Видали? Слыхали? Не важно. На чем я остановился? Перемена. В чем она заключалась? Трудно сказать. Что-то соскользнуло. Я сидел в тепле и на свету, попыхивал трубкой, смотрел на теплую освещенную стену, как вдруг где-то соскользнуло что-то крошечное, что-то совсем крошечное. Шурх — урх — урх — СТОП! Надеюсь, я ясно выражаюсь. Огромная куча песка, сто метров высотой, между соснами и океаном, и вот теплой безлунной ночью, когда никто не смотрит, никто не слушает, маленькими группками по два или три миллиона песчинки соскальзывают, вместе, двумя или, может, тремя струйками соскальзывают, затем останавливаются, вместе, ни одна не пропала, и это все, это все на эту ночь, а может, и навсегда, поскольку утром вместе с солнцем с моря может принестись легкий ветерок и разметать их прочь, или прохожий расшвыряет их ногой, хотя это не столь вероятно. Вот так же что-то соскользнуло в тот вечер вторника, миллионы маленьких вещей вместе стронулись со старого места на новое, поблизости, тайком, как будто это было запрещено. Не сомневаюсь, что я единственный, кто это заметил. Заключить отсюда, что это произошло внутри, будет, думаю, скоропалительным. Поскольку моя — как бы это сказать? — моя личная система была в ту пору, о которой я рассказываю, столь обширна, что провести черту между тем, что внутри, и тем, что вовне, было не так легко. Все, что происходило, происходило внутри нее, и одновременно все, что происходило, происходило вовне нее. Надеюсь, я понятно выражаюсь. Стоит ли добавлять, что мне не было нужды ни видеть, ни слышать происходящее, я воспринимал его столь чувственным восприятием, что по сравнению с ним ощущения человека, заживо похороненного в Лиссабоне в великий день Лиссабона, кажутся бледной и искусственной натяжкой. Солнце на стене, поскольку я тогда как раз смотрел на солнце на стене, претерпело мгновенную и, смею сказать, радикальную визуальную перемену. Они были тем же самым солнцем и той же самой стеной, или постаревшими столь ничтожно, что различием смело можно было пренебречь, но настолько изменившимися, что я, сам того не заметив, оказался в совершенно другом дворе, в совершенно другое время года, в незнакомой стране. И в то же время моя трубка, поскольку я не ел банан, совершенно потухла ввиду охватившего меня спокойствия, а посему я вынул ее изо рта, чтобы удостовериться, что это не градусник или кляп для припадочных. А моя грудь, на которой, я почти это чувствовал, шевелились перья, как они это умеют делать, превратилась в пустотелую и костлявую поверхность, о которой мой дорогой наставник говаривал, что она напоминает ему Креси. Поскольку мой позвоночник и крестец всегда были концентрическими, даже в бытность мою мальчишкой. Но и в расстройстве я сохранил достаточное присутствие духа, чтобы попытаться оправдать все недавним запором и пустым желудком. Но в чем же заключалась перемена? Что и как переменилось? А заключалась она в том, если мои данные верны, что появилось ощущение того, будто произошла перемена иная, нежели перемена степени. Изменилась сущность лестницы. Таки не спускайся по лестнице, Айфор, таки я ее унес. Это, счастлив вам сообщить, было обратным превращением. Лорелеи в Дафну. Старушка пребывала там, где всегда была. Как когда человек, наконец отыскавший то, что искал, например женщину или друга, теряет его или понимает, что он такое на самом деле. И все же бесполезно не искать, не хотеть, ибо когда перестаешь искать, начинаешь находить, а когда перестаешь хотеть, жизнь принимается заталкивать тебе в глотку всякие лакомства, пока не начнешь блевать, а потом блевотину, пока и ее не выблюешь, а потом выблеванную блевотину, пока она не начнет тебе нравиться. Счастлив потерпевший кораблекрушение обжора, пьяница в пустыне, развратник в тюрьме. Испытывать голод, жажду, желание, каждый день наново и каждый день понапрасну, после вечной жратвы, вечного пойла, вечных шлюх, — это самое близкое к счастью, что мы можем заполучить, новый подъезд и сад по последней моде. Излагаю коротко, чего это стоит. Но как возникло это ощущение того, что произошла перемена иная, нежели перемена степени? И с какой реальностью оно связано, если связано вообще? И каким силам приписать заслугу его исчезновения? Имея терпение, из этих вопросов легко будет вывести следующий по порядку и таким образом опускаться, подниматься, перекладина за перекладиной, пока не кончится ночь. К сожалению, перед уходом я должен передать вам сведения практического характера, то бишь уплатить долг, или сравнять счет. Поэтому я просто заявлю, не вдаваясь в детали того, как это возникло или исчезло, что это, на мой взгляд, не было иллюзией, пока длилось, это присутствие того, чего не существует, это присутствие вовне, это присутствие внутри, это присутствие между, хотя будь я проклят, если понимаю, как это могло быть иначе. Но это и остальное — хо! — остальное решайте сами, когда придет ваше время, хотя вы, если судить по вашей наружности, скорее оставите это нерешенным. И не вздумайте предположить, будто я намекаю, что происшедшее со мной, происходящее со мной когда-нибудь произойдет с вами, или что происходящее с вами, произойдущее с вами когда — нибудь происходило со мной, или, скорее, если это случится, если это случалось, что есть какая-нибудь возможность допустить такое. Поскольку на самом деле со всеми нами происходит одно и то же, особенно с людьми, находящимися в нашем положении, каким бы оно ни было, если только мы пожелаем это признать. Однако я еще хуже мистера Эша, которого я когда-то знал достаточно, чтобы кивать при встрече. Как-то вечером я столкнулся с ним на Вестминстерском мосту. Свирепо дул ветер. Свирепо шел снег. Я кивнул, свирепо. Тщетно. Остановив меня одной рукой, он зубами стащил со второй две пары кожаных перчаток, размотал толстый шерстяной шарф, успешно расстегнул и распахнул пальто, куртку, пиджак, два жилета, рубашку, верхнюю и нижнюю фуфайки, выудил из висевшего на шее в компании с распятием, полагаю, замшевого чехольчика часы-луковицу из ружейной стали, отщелкнул крышку, поднес их к глазам (уже смеркалось), посредством серии обратных операций вернул себе изначальный вид, сказал: Ровно семнадцать минут шестого, Бог мне свидетель, кланяйтесь от меня супруге (каковой у меня никогда не имелось), выпустил мою руку, приподнял шляпу и поспешно удалился. Мгновением позже Биг-Бен (он ведь так называется?) пробил шесть. Таково, на мой взгляд, все знание, будь оно получено случайно или сознательно. Хотите камень — просите пирог. Хотите пирог — просите сливовый пудинг. Думаю, этот Эш был тем, что до сих пор называется клерком Адмиралтейства второго класса, да вдобавок к тому надежным малым. Таких паразитов полно. Он умер от преждевременного истощения на следующей неделе, умащенный и принаряженный, отказав луковицу своему водопроводчику. Лично я, естественно, сожалею обо всем. Нет ни слова, ни дела, ни души, ни тела, ни скорби, ни радости, ни прелести, ни гадости, ни веры, ни сомненья, ни презренья, ни восхищенья, ни страха, ни надежды, ни мудреца, ни невежды, ни имени, ни лица, ни живого, ни мертвеца, о котором бы я горько не сожалел. Срань от начала и до конца. И все же, когда я протирал штаны ради стипендии, если бы не нарыв на заднице… Все остальное — срань. Вторник сердит, среда рычит, четверг проклинает, пятница завывает, суббота храпит, воскресенье зевает, понедельник поминает, понедельник поминает. Пинки, охи, тумаки, вздохи, ремни, всхлипы, плетки, хрипы, оплеухи, стенанья, удары, рыданья, сопли и вопли. И бедная старая вшивая старая земля, земля моя и моего отца и моей матери и отца моего отца и матери моей матери и матери моего отца и отца моей матери и отца матери моего отца и матери отца моей матери и матери матери моего отца и отца отца моей матери и матери отца моего отца и отца матери моей матери и отца отца моего отца и матери матери моей матери и отцов и матерей и отцов отцов и матерей матерей и матерей отцов и отцов матерей и отцов матерей отцов и матерей отцов матерей и матерей матерей отцов и отцов отцов матерей и матерей отцов отцов и отцов матерей матерей и отцов отцов отцов и матерей матерей матерей других людей. Экскременты. Крокусы и каждый год зеленеющие на неделю раньше остальных деревьев лиственницы и красные от несъеденных овечьих плацент луга и долгие летние деньки и свежескошенное сено и лесной голубь утром и кукушка днем и коростель вечером и осы в варенье и запах дрока и вид дрока и яблочная падалица и гуляющие по палой листве дети и коричневеющие на неделю раньше остальных деревьев лиственницы и ореховая падалица и ревущие ветры и обрушивающееся на пирс море и первые огни и стук копыт по дороге и насвистывающий «Розы цветут в Пикардии» чахоточный почтальон и обыкновенная керосиновая лампа и конечно снег и разумеется слякоть и само собой грязь и каждый четвертый год февральский ледоход и бесконечные апрельские ливни и крокусы а затем вся чертова волынка начинается заново. Дерьмо. А если бы я начал все это снова, зная то, что знаю сейчас, итог был бы тем же. А если бы я начал снова в третий раз, зная то, что узнал бы тогда, итог был бы тем же. А если бы я начал все это снова сто раз, зная в каждый раз немножко больше, чем в предыдущий, итог всегда был бы тем же, и сотая жизнь была бы как первая, и сто жизней были бы как одна. Кошачий понос. Но с такой скоростью мы пробудем здесь всю ночь.
Мы будем здесь всю ночь,
Всю ночь здесь будем мы,
Мы всю ночь будем здесь,
Здесь всю ночь будем мы.
Окутаны мглой, тишиной, темнотою,
Ночь здесь, здесь мы, мы ночь,
Один всей душой стремится к покою,
Другой от покоя несется прочь.
Хо! Слыхали? Красота. Хо! Вот хренотень! Хо! Итак. Хо! Хо! Хо! Мой смех, мистер…? Прошу прощения. Тайлер сойдет? Хо! Мой смех, мистер Уотт. Имя забыл. Да. Из всех категорий смеха, которые, говоря строго, являются вовсе не смехом, а разновидностями вытья, только три, полагаю, должны нас удовлетворить, я имею в виду горький, неискренний и безрадостный. Они соответствуют последовательной, как бы сказать последовательной… пос… последовательной критике понимания, и переход от одной к другой — это переход от меньшего к большему, от низшего к высшему, от внешнего к внутреннему, от грубого к утонченному, от содержания к форме. Смех, что ныне безрадостен, был некогда неискренним, смех, что некогда был неискренним, был некогда горьким. А смех, что некогда был горьким? Слезы, мистер Уотт, слезы. Но не будем тратить на это время, не будем тратить на это еще время, мистер Уотт. Нет. На чем мы остановились? Горький, неискренний и — хо! — безрадостный. Горьким смехом смеются над тем, что нехорошо, это смех этический. Неискренним смехом смеются над тем, что неверно, это смех интеллектуальный. Нехорошо! Неверно! Ну-ну. Но безрадостный смех — смех дианоэтический, из самой глубины рыла — хо! — именно. Это смех смехов, risus purus, смех, смеющийся над смехом, знак признания изысканнейшей шутки, словом, смех, что смеется — тишина, пожалуйста — над тем, что несчастливо. Лично я, естественно, сожалею обо всем. Обо всем, обо всем, обо всем. Нет ни слова, ни… Но разве я это уже не говорил? Говорил? Тогда я лучше поведаю о своем нынешнем чувстве, столь сильно напоминающем чувство тоски, столь сильно, что я едва их отличаю. Да. Как подумаю, что это последний мой час во владениях мистера Нотта, где я провел так много часов, так много счастливых часов, так много несчастливых часов и — что хуже всего — так много часов, что не были ни счастливыми, ни несчастливыми, и что, перед тем как закудахчут куры или самое позднее чуть позднее, мои усталые маленькие ноги должны будут изо всех сил понести меня прочь, а тело устало еще сильнее, а голова устала сильнее всего, далеко прочь от этого состояния или места, на которое столь долго были устремлены мои надежды, двигаясь как можно быстрее взад-вперед, унося усталые маленькие толстенькие задницу и брюшко прочь, и усохшую грудь, и несчастную маленькую толстенькую лысую голову, которая, кажется, вот-вот отвалится, все быстрее и быстрее сквозь серый воздух все дальше и дальше прочь, в любом неважно в каком именно из трехсот шестидесяти направлений, открытых перед отчаявшимся человеком средней проворности, я часто оборачиваюсь, слезы застилают мне глаза — хо! — не прерывая, впрочем, своего шествия (дело нелегкое), возможно желая превратиться в каменный столп или кромлех посреди поля или на склоне горы, которым следующие поколения восхищались бы, коровы, лошади, овцы и козы приходили бы об него почесаться, мужчины и собаки орошали бы его своей влагой, люди ученые обсуждали бы его, люди разочарованные выкарябывали бы на нем всякие фразы и похабные рисунки, любовники выцарапывали бы на нем свои имена и дату, заключенные в сердечко, а время от времени какой-нибудь одиночка вроде меня приваливался бы к нему спиной и засыпал на солнце, если, конечно, солнце светило. Тогда я чувствую чувство, во всех частностях весьма напоминающее чувство тоски, тоски по тому, что было, есть и будет, насколько это касается меня, поскольку я сейчас вовсе не в состоянии забивать себе заботами и трудностями других людей голову, которая начинает чувствовать, что вот-вот отвалится, и, думаю, можно смело допустить, что у башковитого парня — хо! — вроде меня редкие ощущения бывают болезненнее, поскольку если бы шикарный парень почувствовал, что его член вот-вот отвалится, это, скорее всего, было бы весьма удручающе, что равносильно и для всех остальных разнообразных типов людей. Да, эти проведенные вместе мгновенья изменили нас, ваши мгновенья и мои мгновенья, и мы уже не только не такие как тогда, когда они начали — тик-так! тик-так! — свой ход, но знаем, что мы уже не такие, и не только знаем, что мы уже не такие, но знаем, в чем именно мы уже не такие: вы мудрее, но не печальнее, я печальнее, но не мудрее, поскольку я вряд ли стану мудрее без серьезных для себя последствий, тогда как тоска — это нечто такое, что можно копить всю свою жизнь, не так ли, как коллекцию марок или яиц, не чувствуя себя от этого намного хуже, не так ли? Когда один занимает место другого, тому, кто занимает место, возможно, полезно будет кое-что знать о том, чье место он занимает, хотя, естественно, в то же время, с другой стороны, обратное вовсе не обязательно истинно, я имею в виду, что тот, чье место занимают, вряд ли может испытывать какое — то любопытство по поводу того, кто занимает его место. Это интересное соотношение, к сожалению, зачастую основывается на выгоде. Возьмем, к примеру, нанимаемую и увольняемую