Уран
Шрифт:
Что же касается Ватрена, то на его счет Генё все еще до конца не успокоился. Несмотря на свои седины и вид человека, витающего в облаках, учитель внушал ему опасения. К тому же трудно было отмахнуться от доводов, приведенных Журданом. К примеру, фактор близости иной раз мог решить все. Эти старики на шестом десятке часто бывают не в меру прытки, а Ватрен вдобавок вдовец. В уцелевших перенаселенных кварталах города, где все квартиры были поделены на три, где жили буквально друг на друге, завести интригу вне собственного дома было не так-то легко. Учитель, которого вдовство и профессия обязывали вести скромный образ жизни, был лишен и возможности посещать профессионалок. Первая волна бомбардировки уничтожила дом 17 по улице Уазель, убив сводницу, семь шлюх и девятерых клиентов, в числе которых оказались, в частности, мэтр Фревьер, здешний нотариус, и господин Ришмон, директор сберегательной кассы. Печальной участи избежал лишь хозяин заведения, который в ту самую минуту спустился в погреб за эльзасским
В такие минуты, когда гнев и ревность туманили ему глаза, Генё не мог помешать себе думать, что ему было бы легко упечь в тюрьму Ватрена, человека, не состоящего ни в какой партии и потому не могущего рассчитывать на чью-либо поддержку, и только совесть, к великой досаде Генё, не позволяла ему использовать свое влияние в личных целях. К тому же нельзя было исключить и того, что учитель не виноват. Ведь все эти заключения основывались лишь на свидетельстве Журдана, а он мог и ошибиться. Наконец, если вспомнить эти глаза, волосы, платье, грудь под лифом платья и прочие совершенства, трудно было поверить, чтобы такая девушка согласилась упасть в объятия старика. С другой стороны, фактор близости…
Генё в последний раз бросил взгляд на окна Аршамбо в надежде увидеть там силуэт Мари-Анн, но в них было пусто. Он поднялся и пошел по тропинке, которая спускалась между зарослей к подножию холма и выводила на обширный пустырь, где каждый первый четверг еще собиралась ярмарка и торговали скотом и мелкой живностью. Сразу за этой ярмарочной площадью некогда начинались первые городские дома.
По воскресеньям после полудня руины становились местом прогулок для множества блемонцев. Среди разрушенных домов бродили бывшие обитатели этих кварталов, пришедшие сюда за воспоминаниями. По большей части то были пожилые люди, тяжелее, чем молодые, переносившие изгнание с улицы, из дома, где они рассчитывали окончить свои дни. Медленно двигались они между рядами развалин, останавливались, узнавая место, где раньше была лавка или дом друзей, пробирались сквозь завалы, чтобы поближе рассмотреть остатки своего жилища на улице, исчезнувшей под грудами обломков. При виде этих нагромождений камня там, где протекало их скромное существование, даже самым бедным казалось, что их изгнали из земного рая, и они подолгу простаивали здесь, воскрешая в памяти уничтоженные катастрофой сокровища повседневной жизни. Спускаясь по тропинке, Генё видел, как то один, то другой из собравшихся в кучки людей протягивает руку, указывая точку в пространстве, где некогда стоял стол или шкаф. Он и сам высматривал на огромном поле развалины дома, дававшего приют его жене и детям, и самый дорогой его сердцу уголок, где он до женитьбы жил с матерью.
Улица Шеврбланш близ ярмарочной площади была раньше узкой и кривой улочкой с облупившимися, заплесневелыми фасадами. В подъездах гуляли холодные сквозняки и пахло сыростью. Последний раз Генё был здесь на следующий день после бомбардировки — тогда разрушенные дома загромождали всю улицу от начала и до конца. Теперь тут уже не было хаоса первых дней. Все рассортировали: мусор вывезли, остатки каменной кладки сгребли в кучи, а балки, брусья, щиты, двери и деревянные обломки растащили на дрова бедняки. Но улица как таковая почти совершенно исчезла: никто не позаботился разгрести завалы хотя бы по ее оси, как это сделали на главных артериях. Остался лишь случайно расчищенный участок, который можно было узнать благодаря мостовой и водоразборной колонке. Как раз на этом отрезке улицы, где он, кстати, родился, Генё повстречал престарелую чету Шеньо. Он знал их с раннего детства — они жили на одной лестничной площадке с его матерью. Старика, длинного и тощего, слегка сутулого, с висячими седыми усами, держала под руку жена, сморщенная старушонка, усохшая до размеров девочки-подростка. Они застыли в молчании у груды камней, как подле могилы. Узнав Генё,
— Так это ты, малыш Рене! Сколько ж мы не виделись! Еще сегодня, в полдень, мы с Эмилем вспоминали твою матушку. Тут как посмотреть: бедняжке Анриетте, может, и повезло, что она не дожила до этого светопреставления. Боже мой, Рене, да разве такое мыслимо? Они что, с ума посходили, эти летчики? Мы жили себе тихо-мирно, никому не мешали. С самого девятьсот первого года. А до того ютились на улице Алле в одной комнате: тут тебе и спальня, тут и кухня. Когда я вынашивала Адриену, сыночку шел уже восьмой годок, надо было подыскивать что-то другое. Эмиль в тот год получил место на фабрике, работал сдельно, прилично получал. Да и я приносила в дом деньги: ходила по домам служанкой. Здесь с нас запросили двести франков в год. Не скажешь, что пустяк, но и квартира того стоила. Кухня и две комнаты с настоящим полом. Можно сказать, целых три комнаты. Уж такая хорошая квартира, такая удобная. Колонка прямо напротив дома. Уборная почти что на нашем этаже. И все это… Со всем, что было внутри. В голове не укладывается.
Старик Шеньо, почти совсем глухой, следил за губами жены, силясь разобрать, что она говорит. Госпожа Шеньо, высморкавшись и утерев глаза, надтреснутым голосом продолжала:
— Подумать только, ведь в тридцать седьмом справили новую плиту. Старая-то в двух местах треснула, дымила, уже никуда не годилась, пора было ее менять. Новая прослужила бы нам до самой нашей смерти, да еще и потом самое малое лет десять. Да ты видел ее, Рене!
— Да-да, припоминаю, — ответил Генё.
— Плита с тремя конфорками, с кипятильником и никелированным краником. Эх, да такую красавицу во всем Блемоне не сыскать. Огонь можно было регулировать как вздумается — с помощью тяги. Съедала всего ничего, а уж как грела! Это надо было видеть. Правда, Эмиль?
— Что-что?
— Плита! — привстав на цыпочки, почти в самое ухо мужу прокричала старушка.
— Ах, ну да, плита…
Старики посмотрели друг на друга и печально улыбнулись.
— Плита была что надо, — произнес Шеньо.
— Всегда горячая вода — только кран поверни. Как легко было мыть посуду. Да и раковина была удобная. Помнишь, как у нас все было?
Глаза у старушки заблестели, и она, пританцовывая на месте, принялась тыкать пальцем в одной ей известные точки пространства: «Раковина была здесь… А буфет — вон там, в углу… Тут стоял стол…»
Возбуждение жены передалось и Шеньо, и он тоже вытянул руку и завел: «Там была дверь в комнату, а прямо напротив — окно…»
Они говорили все громче, суетились, расставляли по местам мебель, переходили из комнаты в комнату, даже начали жестами изображать былую жизнь. Старушка вся раскраснелась. И когда вновь заговорила о плите, губы ее задрожали, лицо сморщилось, и она, упав в объятия Шеньо, горько разрыдалась. Старик прижал ее к себе — опьянение слетело с него, но взгляд еще блуждал в пустоте на уровне третьего этажа.
Генё попытался было утешить их, заговорив о перспективах скорого восстановления, но старики не верили в это, да и не хотели верить. Восстановление не вернет им ту квартиру, в которой они прожили сорок три года, — кухню с покоробленным, рассохшимся полом, комнаты с низкими, в пятнах от сырости потолками, с растрескавшимися, трухлявыми панелями. Не вернет ни плиту, ни дубовый шкаф, ни буфет — ничего из того, что стоило им стольких лет труда.
XII
Не прошло и недели, как Максим Делько вошел в их дом, а госпожа Аршамбо уже знала, что он влюблен в Мари-Анн. Но сердиться и не думала. Бедняга так долго промаялся взаперти, что соседство девушки не могло не взбудоражить ему кровь. К тому же эта страсть была заведомо безнадежной, по разным причинам, главная из которых — сама Мари-Анн. Так что госпожа Аршамбо не сердилась на Максима, лишь сожалела, что он остановил свой выбор на дочке, а не на матери. Госпожа Аршамбо никогда еще не обманывала мужа, за исключением одного-единственного раза, когда ездила в Париж, но это произошло буквально под давлением обстоятельств, и обстоятельств весьма щекотливых, так что совесть ее нисколько не мучила. И тем не менее ей представлялось, что она бы не отказалась вознаградить Максима своими милостями, попроси он ее об этом. Этот тридцатипятилетний холостяк, привыкший к порядку, робкий и самолюбивый, должен был, как ей представлялось, относиться к женщинам с большим вниманием и проявлять в обращении с ними необыкновенную деликатность. Он явно не принадлежал к разряду тех краснощеких молодцев, которые, если судить по Аршамбо, занимаются этим машинально, как взбираются на велосипед. Не приходилось сомневаться, что стараниями этого молодого человека ей довелось бы вкусить неслыханного блаженства, приправленного восхитительным ядом сумасбродств. Это было видно по его слегка затуманенному взору, чувствовалось в модуляциях его вкрадчивого голоса. С другой стороны, ей доставило бы удовольствие дать выход потаенным страстям несчастного беглеца, убаюкать его меланхолию, окутать его сладострастной нежностью. С тех пор как он нашел прибежище в доме, госпожа Аршамбо обнаруживала в себе неиссякаемые запасы доброты. И склонялась к мысли, что нет ничего приятнее, чем быть великодушной.