Уран
Шрифт:
После Лапрада наступил черед судебного исполнителя. До сих пор он не спешил обнародовать свои воспоминания о той трагедии, но в этот вечер, несколько более обычного взволнованный рассказом Лапрада, не выдержал. Живя напротив скверика Дворца правосудия, они с женой не пропустили ни одной казни. Прячась за шторой, они наблюдали за тем, как приговоренные обоих полов роют себе могилы в клумбах, посреди гераней и гортензий, и чувствовали, как по мере приближения расстрела в них нарастает возбуждение.
Когда разговоры приобретали скабрезный оттенок, редко случалось, чтобы в них не вплетались воспоминания о казнях. Неустанно черпая в этом богатейшем источнике, узники то и дело откапывали что-нибудь новенькое, но откровения судебного исполнителя являли нечто особенное. Эта картинка — парочка осторожных, лицемерных, узколобых мелких буржуа подглядывают из своей гостиной в стиле ренессанс за приговоренными к смерти и, путаясь в шторе, по-собачьи жмутся друг
Тем временем доктор Лерон внимательно наблюдал за поведением и выражением лиц узников. Более всего его заинтересовал убийца. С искаженным лицом и посверкивающими из-под полуприкрытых век глазами этот человек молча внимал рассказу судебного исполнителя, как бы впитывая его в себя. Его сложенные за спиной руки нервно подергивались. Доктор, ловко научившийся вызывать нового приятеля на откровенность, не раз беседовал с ним и пришел к выводу, что убийства для него — своего рода исследование, безнадежные попытки испытать на себе то самое потрясение, какое познали в тот незабываемый день судебный исполнитель с супругой.
Постепенно разговор заглох — на узников навалилась усталость, словно каждый из них вычерпал себя до дна и, ничего больше не имея предложить в обмен, почувствовал, что собеседники ему надоели. В камере воцарилась гнетущая тишина. Даже Леопольд — и тот, каким-то образом уловив эту цепенящую атмосферу, убрался в угол и сел там на единственный в камере табурет. Истекли томительные четверть часа. Узники перестали с тоской вспоминать о женах, о своем ремесле, о вине, о друзьях — обо всем, что составляло их жизнь. Окружающий мир становился зыбким, рассыпался в прах, и тюремные стены уже не шли в счет. Каждый видел себя одиноким, лишенным всего, прозрачным, низведенным до какого-то нематериального слепка с былого человека на неприглядном фоне запустения: лужицей воды в дорожной колдобине, окном с запыленными стеклами, дрожащей на зимнем ветру пожелтевшей газетой, углом завалившегося забора, обглоданной потемками афишей, брошенной ржаветь под дождем старой цистерной, наполовину зарывшейся в землю бельевой прищепкой, мутным отблеском зари в осколке зеркала. Из бледной, подернутой мглой ненастного осеннего вечера схемы мало-помалу проглядывали кусочки будущего. Убийца прозревал жестикулирующий в пустоте рукав адвокатской мантии, четки в толстых пальцах кюре, стройный силуэт гильотины; доктор — плевок, стекающий по лобовому стеклу его автомобиля, и вечное перо, бегущее по рецептурному бланку. Леопольду же виделось одно: лицо жены, Андреа, на фоне бутылок с аперитивами и ликерами, — ее грустное, цвета цинковой стойки лицо, к которому сквозняком прилепляло седые пряди волос, а белого вина не было нигде. Впервые в жизни кабатчик испытал беспокойство за жену. Пока это было лишь смутным ощущением, неясным зовом, который он улавливал сквозь черную пелену своего настроения алкоголика, лишенного выпивки.
Первым тишину нарушил Лапрад. Он стоял, прижавшись к стене, понурив голову, с висящими, как плети, руками, и вдруг застонал.
— Если б хоть знать, какой светит срок — может, все десять лет. И даже если я выйду через шесть месяцев, то все равно потеряю место в супрефектуре. Моей карьере конец. В Блемоне никто не возьмет меня на работу. Придется уезжать из города. На радость лжецам, негодяям, которые только и знали, что завидовать моему положению и тому, как я живу. Уже когда я в сорок третьем справил Жинетте гостиный гарнитур, то начал ловить на себе завистливые взгляды, но особенно всколыхнулось это болото два месяца назад, когда мы обзавелись мотоциклом. Конечно, я купил его не на свой заработок служащего. Ну и что? Даже если правда то, что я ездил на рыбалку с немецким жандармом, разве мог бы я на этом хоть что-нибудь заработать? Но это неправда. Я ни в чем не виновен.
— Как и я, — подхватил гестаповец. — То, что случилось со мной, — несправедливо. Я лишь выполнял свои обязанности. Был на хорошем счету у начальства. Никогда не допускал никаких нарушений. Никогда не пользовался случаем, чтобы сорвать деньги, хотя для инспектора это несложно. Я знал только службу. Если бы мне приказали арестовать Гитлера, я бы собрался и поехал его арестовывать. Но когда коллеги решили прощупать, не вступлю ли я в Сопротивление, я тотчас ответил «нет». Я не хотел обманывать доверие, которое оказали мне начальники. Да вот и вчера следователь укорял меня в том, что я выдавал французов. «А как же, — отвечаю ему, — ведь они участвовали в Сопротивлении». Тут он словно с цепи срывается и начинает крыть меня почем зря. Не понимает. Вот же упертый.
Сатир собирался что-то сказать, но его перебил отставной капитан, снедаемый жаждой выговориться:
— Французская Народная партия. Да-да, Народная партия. Капитан Мере, Жозеф. Военная медаль. Орден Почетного легиона. Военный крест. Семь благодарностей в приказе. Нашивки младшего лейтенанта в Вердене, под командой маршала. Да здравствует Петен! Де Голль? Не знаю такого. Тридцать пять лет выслуги. Капитан Мере, Жозеф, призван
Тут дверь в камеру открыл надзиратель. Он выговорил узникам за шум, потом повернулся к Леопольду:
— Лажёнесс, на выход.
Леопольд оторвался от табурета и с угрюмым видом направился к двери.
— Застегнись, — сказал надзиратель.
— Нет.
Надзиратель пожал плечами, но настаивать не решился.
Они двинулись по широкому длинному коридору меж двух рядов камер, прошли мимо другого надзирателя, который, заложив руки за спину, мелкими шажками прохаживался по коридору. Из камер сквозь оконца в дверях доносились обрывки разговоров заключенных. Их голоса сливались в громкое гудение. Пройдя несколько шагов, кабатчик застегнул рубашку, которая была рассупонена до пупа. Надзиратель глянул на него с признательностью.
— К тебе пришел адвокат, — сказал он.
Леопольд отнесся к этой новости совершенно безучастно. Когда они спускались по лестнице на первый этаж, он взял надзирателя под руку и вполголоса спросил:
— Ты не мог бы вместо полулитра в день передавать мне по литру?
— Никак нельзя.
— Будешь получать на пятьдесят франков больше.
— Это трудно.
— Сто франков.
— Я попытаюсь.
Адвокат, мэтр Мегрен, седоволосый худощавый человечек с насмешливым взглядом, был известен в Блемоне как активный участник Сопротивления. Еще в конце 1940 года он создал разведывательную организацию и на протяжении трех с лишком лет занимался кипучей деятельностью. Когда оккупация подходила к концу, коммунисты, опасаясь, как бы после войны в нем не взыграли политические амбиции, сумели оттеснить его на вторые роли. Бомба разрушила его дом и убила его дочь — она находилась рядом с ним в погребе, где все укрывались. Теперь он жил в двух комнатах в квартире колбасника, там же и принимал клиентов. Ремесло его стало куда менее прибыльным, чем раньше. Две трети предпринимателей разорила бомбежка. Оставшиеся же остерегались прибегать к услугам соседа, который в любую минуту мог донести на них как на коллаборационистов. Зато мэтр Мегрен как участник Сопротивления, что придавало ему определенный вес в глазах судей, пользовался большим спросом у политических и вел дела даже за пределами департамента. От большинства из этих клиентов не приходилось ждать ничего, кроме убытков: то были бедные, но честные чиновники, ограбленные либо лишенные прав собственности коммерсанты, оракулы без гроша за душой, непредусмотрительные содержанки, несовершеннолетние без поручителей, проходимцы и моты, успевшие растранжирить вражеские сребреники. Зато те из них, которых поддерживали богатые родственники, платили хорошие деньги. Впрочем, адвокат старался для всех с одинаковым усердием.
— Ну? — буркнул Леопольд, усаживаясь подле него.
Всю обстановку крохотной комнатенки составляли столик и два стула. Своей изящной, тонкой рукой адвокат дружески хлопнул Леопольда по необъятной спинище. Уроженец Блемона, он страстно любил свой город и питал слабость к колоритным личностям, украшавшим его своим своеобразием. Кабатчик с площади Святого Евлогия был в глазах мэтра Мегрена одним из интереснейших человеческих монументов, уцелевших от катастрофы.
— Дорогой мой Леопольд, мне нечего сказать вам кроме того, что вы уже знаете. Материалы на вас пустяковые: три анонимки, обвиняющие вас в том, что вы прятали у себя Максима Делько, да протокол жандармского расследования с какими-то неясными показаниями. Так что это чисто административная мера. Понимаете? Это означает, что выводы следствия никого не интересуют и отсутствие состава преступления не помешает властям держать вас за решеткой. Разумеется, я виделся и с коммунистами. Они проявляли большую сдержанность и даже, я бы сказал, некоторое замешательство. Во всяком случае, я не заметил, чтобы они были так уж настроены против вас. Навряд ли они стремились упрятать вас сюда надолго. Что мне не нравится, так это поведение социалистов. Они, похоже, возражают против произвола в отношении вас, но уж больно робко. Этого недостаточно, чтобы всколыхнуть общественное мнение, но вполне достаточно, чтобы ожесточить против вас коммунистов. Я сказал Удену и Бермону, что, негодуя лишь шепотом, социалистическая партия оказывает вам плохую услугу, но, как вы сами понимаете, им на это наплевать.