Утоление жажды
Шрифт:
— В другой раз расскажете, — сказал Зурабов. — Писать про вас я не собираюсь. Скажите только: вы что хотели делать с деньгами?
Старик поднялся, молча потоптался на песке.
— Не знаю, как и сказать… — Он снова присел на корточки. — Одна женщина попутала. У меня вся слабость через них. Из Маров одна…
— Это даже интересно. Но в другой раз, ладно?
— Можно, значит, быть в надеже?
— Можно, можно. Писать про вас не буду, не тот товар.
Заправщик ушел, и двое некоторое время сидели молча, потом Зурабов спросил:
— Когда ты был в Риме, у тебя было много денег?
— Совсем не было.
— Ну, как же ты?
— Ничего, неплохо. Как раз в Риме было неплохо.
— Да? — Зурабов встал, прошелся в темноте около палатки и снова сел на песок. — Старик, по-моему, врет насчет
Фотограф молчал.
— Я ни о чем не спрашиваю, можешь не отвечать, — сказал Зурабов. — Просто я хочу сказать, как все мы привыкли к вранью. Я вот ненавижу командировки, ненавижу эти ночевки где попало, на грязной земле, на чужих постелях, когда невозможно вымыться, все тело зудит и чувствуешь себя паршивым уличным псом. Зачем я еду? Затем, что у меня в столе пятьдесят рублей! И больше нет ни копья, одни долги. А мне нужно выкупать пальто, и нужно давать тестю на ребенка, и нужно тратиться на одну даму, с которой черт меня дернул связаться. Не говоря уж о том, что нужно есть и пить каждый день и платить карточные долги раз в месяц. И вот я надеюсь сочинить цикл, обязательно цикл, иначе нет смысла, очерков о стройке, подвалов на пять, это даст мне примерно тысячи две с половиной, и тогда я выкручусь. А ты говоришь, деньги — дерьмо.
Фотограф продолжал сидеть молча, папироса его потухла, и было неясно, слушает он Зурабова, или думает о своем, или, может быть, просто заснул.
— Теперь возьми нашу жизнь с Валерией. Ведь всю жизнь нам не хватает денег, из-за этого ссоры, дом не налажен, нет того, нет другого. Сейчас она мне не пишет. В чем дело? Очередной психоз? Обиды? У нас сейчас, правда, ледниковый период, уже довольно длительный, очень затянулся, но все-таки надо давать знать о себе. А может, ей настучали на меня? — Он говорил тихо и невнятно, как будто сам с собой. — Все возможно. От добрых друзей всего можно ждать. Завтра узнаю. А ведь она меня любит, и я тоже к ней привязан, — да, конечно, — а жизнь как-то не получается…
Фотограф вдруг, зашевелившись в темноте, сказал:
— Я вспомнил, что было в Риме: встретил хорошего мужика.
— Правда?
— Да. Тебе даже не понять, какого хорошего.
— Почему не понять?
— Да так. Не понять. Таких, как ты, в Италии называют «буффоне». Это вроде, как бы сказать, шут гороховый.
— Что? — Зурабов кашлянул, заерзал на песке, собираясь встать, но не встал.
— Пойду заряжу пленку на завтра, — сказал фотограф и вошел в палатку.
14
Было уже около десяти, когда мы вычитали полосу, сократили, утрамбовали и сдали в секретариат. Номер подписывал Диомидов. Сегодня выходила наша праздничная «страница», поэтому мы решили подождать до финала. Как часто бывает, материал подвалил в последний момент. Жорка Туманян приехал из Челекена и привез отличный очерк о нефтяниках, о бригаде вышкостроителей. Написано это было так ярко и сочно — чего, по правде сказать, никто от Жорки не ожидал, — что мы с великой радостью сняли слабенький фельетон Критского и несколько стишков. Кроме того, со стройки канала самотеком пришла забавная рукопись «Записки прораба»: какой-то молодой парень, туркмен, по фамилии Байнуров, прислал отрывки из дневника, где с большой наблюдательностью рассказывалось о том, как возникало взаимное доверие между молодым прорабом и экскаваторщиками. Из этой рукописи мы взяли отрывок с описанием песчаной бури. В общем, наша «страница» окрепла, за нее можно было не волноваться. И главное — из нее вылетел Хмыров. После того вечера, когда я разыграл его по телефону, он вдруг совсем перестал звонить: видно, испугался, что мы в самом деле обратимся в Министерство культуры, и счел за благо не рыпаться. А Диомидова мы сумели убедить перенести хмыровский кусок на декабрь. В общем, Хмыров, как говорится, «выпал на вираже», и я мог гордиться: это случилось благодаря моей мистификации.
Все рано ушли в тот вечер, остались мы двое — я и Тамара
В этом городе не любят говорить о землетрясении, но если уж начинают рассказывать, рассказывают долго, с мучительными подробностями. Все рассказы чем-то похожи (те, кто остались в живых, говорят, что спаслись чудом), но в каждом — своя боль, своя ужасная, неповторимая подробность. Я слышал много таких рассказов. И так же, как ашхабадцы не любят рассказывать, я не очень люблю слушать, но слушать нужно и рассказывать нужно, потому что это страшная правда о земле, о людях, о жизни и смерти.
Тамара Гжельская попала в Ашхабад в сорок первом году, эвакуировалась из Тирасполя вместе с матерью и младшим братом. Отец воевал, в сорок третьем погиб. Тамара работала на текстильной фабрике, вечерами училась, потом, окончив школу, поступила в университет. Она была студенткой второго курса в тот год, когда случилось несчастье. Ее спасло то, что она в ту ночь легла спать не на свою кровать, а на диван: случайность, зачиталась Чернышевским и задремала на диване около часу ночи. После первого толчка она оказалась в дверях, под самой дверной перекладиной. И когда через семнадцать секунд ударила вторая волна и все обрушилось, перекладина почему-то устояла. Всю комнату завалило, нечем было дышать, в рот набилась пыль. Тамару завалило до подбородка, она слышала, как кричала соседка: «Тамарочка, помогите! Откопайте моих детей!» А Тамара ей кричала: «Я не могу шевельнуть рукой!» Через час она кое-как выбралась из-под обломков. Она думала, что упала атомная бомба. Тогда многие так думали. Мать погибла, она лежала как раз на том месте, куда упали балки со второго этажа. Она не отзывалась на крики. Но умирать от горя было некогда: надо было спасать живых. Прибежала подруга Тамары, и они вдвоем стали откапывать соседских детей, потом побежали к университету. Брат Тамары ночевал в ту ночь у знакомых и тоже спасся, ему только немного повредило ногу, он до сих пор хромает. Сейчас ему семнадцать лет. Запомнилось такое: рухнули стены, этажи, все кругом в обломках, под ними люди, а посреди этих обломков, совершенно целенький, без единой царапинки, лежит большой стеклянный абажур. Каким чудом он уцелел? В годы войны мать Тамары купила его на барахолке, его везли оттуда с превеликой осторожностью, боясь случайно уронить. И вот он пережил маму, и дом, и весь город, — зачем, зачем? Эта дикая подробность почему-то особенно потрясла…
— А твой жених? — спросил я. — Он… как?
— Он — ужасно. Землетрясение его как раз пощадило, он спал на улице, в деревянной беседке. И его лишь ушибло доской. Но утром Игорь спасал людей из-под развалин, и внезапно обрушилась стена, и — тут же, на месте…
Она помолчала.
— Он был медик. Студент. Потом были трудные годы, самое трудное — воспитывать брата. Он был нервный, слабый, часто болел, и я все время думала уехать отсюда куда-нибудь на Украину, на запад, но у нас не было денег.
Лицо Тамары сделалось жестким и старым. Она сняла очки, быстро протерла их подолом юбки и вновь надела; большим и средним пальцем она держала очки за дужки, чисто мужской жест, и рука у нее была мужская, крупная, с длинными, широко расставленными пальцами.
Вдруг она улыбнулась. И глаза ее стали веселыми.
— Ты, кажется, считаешь, что любви не существует. Что это наша выдумка. «Любовь — как воля и представление…»
Я смотрел на нее слегка обалдело.
— С чего ты взяла?
— Так, прочитала случайно. Возможно, ты и прав. Но сейчас, спустя девять лет, мне кажется, что я очень любила Игоря — очень, по-настоящему…