Утоление жажды
Шрифт:
Я спрыгиваю на землю, тракторный грохот окружает меня. Какие-то люди бегут навстречу. Алимов с ними здоровается. В потемках никого не могу узнать и меня не узнает никто. Потом я вижу Карабаша, он закутан до подбородка шарфом, меховой треух низко надвинут на глаза. Карабаш пожимает мою руку, не снимая рукавицы, и тут же куда-то исчезает вместе с Алимовым.
Вот они спешат к палатке. Я слышу голос Алимова:
— Текст был такой: прорыв дамбы на озере, как результат нарушения утвержденного проекта…
— Куда телеграмма? — спрашивает голос Ермасова.
— В управление и в ЦК партии республики.
— И что дальше?
— Дальше прогноз: на ликвидацию прорыва уйдет не меньше двенадцати дней…
— Вот как пугают, черти! Ну, это
В палатке я нахожу свободный ящик и сажусь. Посредине на таком же ящике стоит керосиновая лампа. Всем дают чай. Мне тоже дают жестяную кружку, которая почему-то пахнет одеколоном. Я пью чай и думаю о Денисе. Шофер грузовика, на котором мы ехали с Алимовым, рассказал о его гибели. Это страшная новость, и мне так горько от нее, так мучительно грустно. Ну что мне Денис? Не родственник и не друг, просто я сочувствовал его неясной судьбе — чего он, собственно, хотел от жизни? — и вдруг такой конец. Такой торжественный и такой нелепый. Как грустно! Он как будто захотел освободить всех от себя. Всех, кому он мешал, кого пугал своим прошлым, кого раздражал своей мутностью — тем, что он не такой прозрачный, как другие.
И вот он показал, что там было, под мутностью. Мне вспомнились его слова: «Нельзя судить людей по их поступкам». Но я буду судить о нем только так.
Люди в палатке произносят слова с панической быстротой. Я вижу, что им не до меня. О Денисе они тоже забыли. Им ни до кого, и даже не до себя. Прорыв произошел в результате того, что не учли разгона волны на озере, где в это время года, в январе, дуют сильные юго-западные ветры. Окольцовочная дамба закладывалась с чересчур крутыми откосами — как того требовал проект, — поэтому быстро разрушилась от ударов волн. Надо было закладывать гораздо более пологие откосы. Вот что я успеваю понять из разговоров.
Кстати, и войну против бульдозеров проектировщики вели под тем флагом, что бульдозерам не под силу выбирать столь крутые откосы. Но теперь они используют прорыв в своих целях, если его не ликвидировать в фантастически короткий срок. Теперь все зависит от машинистов, от этих ребят в черных промасленных комбинезонах, которые входят в палатку, шатаясь от усталости.
Вот вваливается мужчина здоровенного роста, с широким, темным от багрового румянца лицом и начинает на что-то жаловаться Карабашу. Голос у него тонкий, бабий, и говорит он со странным акцентом. Он почему-то требует бутылку коньяку. Оказывается, бульдозеристам через каждые два-три часа дают по стопке, а этот здоровяк выдерживал характер и теперь желает получить бутылку целиком.
Карабаш выходит вместе с ним из палатки. И вскоре все выходят из палатки, и я тоже, и мы идем в сторону воды, где грохочут бульдозеры и блуждают огни фар.
Через короткое время я начинаю разбираться в ночной суматохе: мне становится понятно, куда идут бульдозеры, чего хочет вода и чего добиваются люди. Бульдозеры с двух сторон сдавливают горловину потока. Перемычка возводится очень узкая — в два ножа. Вперед тракторы идут на первой передаче, назад — задним ходом на третьей. И скорость у них довольно большая, примерно, я думаю, десять — двенадцать километров. Тут нужна смелость! Главное, что ночь, ни черта не видно, фары мотаются и создают какое-то судорожное световое мелькание. Бульдозеристы, подходя к костру, трут ладонями шеи. Ну да, шею ломит еще больше, чем руки и ноги: все время оглядываются, крутят головой. Когда-то подростком, в первый год войны, я научился в колхозе работать на тракторе. И меня вдруг охватывает желание сесть на бульдозер, ворваться в этот поток работы, в его суть, в его накал, объединяющий всех людей и все движение этой ночи. Но я не смогу работать на такой скорости. И, наверное, я все забыл.
— Степан Иванович, — говорю я, — мне хочется что-то делать. Что мне делать?
Он не слышит. Мы стоим чересчур близко от бульдозеров. Один бульдозер разворачивается в трех шагах от нас, я вижу в кабине женщину-машиниста; молодое,
Ермасов не может понять, чего я от него хочу. Он морщится нетерпеливо и с неудовольствием. Наконец он понял и говорит, чтобы я шел к палатке.
Возле палатки, где кухня, хозяйничает коротконогий, пожилой мужичонка, Терентий Фомич. Он руководит костром, едой, отпускает коньяк по мерке, следит за тем, чтобы ребятам после смены — кому надо поспать — было место в палатке.
Он дает мне топор и посылает в саксаульник за дровами. Это недалеко от палатки, за барханом, но свет туда не достигает, и я работаю на ощупь. Саксаул — невыносимо крепкое дерево, а на морозе он превращается в совершенное железо. Рубить его в темноте чертовски трудно. Наконец, бросив топор, начинаю ломать сучья руками. Проходит полчаса, пока мне удается набрать охапку дров, и я бегу с нею, роняя по дороге ветки, из тьмы и одиночества — на свет, к костру.
Возле огня стоят, греясь, несколько человек. Я узнаю женщину, которую видел в кабине бульдозера: она полная, широкая в бедрах и кажется еще шире от грузных брезентовых штанов, а лицо совсем молоденькое, курносое, довольно миловидное, но очень усталое. Она вдруг легко, точно падая, опускается на песок. Двое мужчин наклоняются к ней. Терентий Фомич дает ей кружку с водой, и она пьет, сидя на песке. Потом ее поднимают под руки и ведут в палатку. Ей сделалось плохо. Она что-то говорит, качая головой. Нет, она не хочет, чтобы ее вели под руки, и отталкивает своих сопровождающих — это два туркменских парня в черных меховых шапках, — и сама проходит в палатку и ложится.
Через некоторое время я захожу туда и вижу, что она спит, накрывшись кошмой. Лицо ее серо, сухой, обожженный ветром рот некрасиво, одним боком, открыт. Она мне кажется измученной матерью пятерых детей.
— Ай, господи, мужики-то с копыт валятся… — бормочет Терентий Фомич. Он кидает мне пустые ведра.
Я бегу за водой. Ермасов нисколько не удивляется, когда я пробегаю мимо него с ведрами. Кажется, он принимает меня за кого-то другого. Жажда участия в общем деле переполняет меня. Я еще несколько раз бегаю за дровами, приношу воду, потом Терентий Фомич исчезает надолго — едет куда-то за горючим, — и я один заведую костром, согреваю чай, открываю ножом консервные банки и всячески суечусь. Меня уже все знают, ко мне привыкли. Обращаются ко мне так: «Эй, але!» И я тоже постепенно всех узнаю. Тут работают бульдозеристы из отряда имени Бяшима Мурадова — того парня, которого убили в ауле.
Я им рассказываю, как ехал в грузовике с тестем Бяшима, и как потом ловили убийцу, и как происходили похороны, и как читали вслух телеграмму от строителей канала… Каждый новый человек, подходящий к костру, просит рассказать все снова, и я рассказываю. Они любили этого парня. И получилось, будто я тоже знал его, и любил, и привез последний привет от него.
Так проходит остаток ночи. На рассвете Карабаш и Ермасов садятся возле костра на землю, и по тому, как они просят чай и разговаривают о погоде, о том, что небо очистилось и будет солнечный день, я вижу, что у них отлегло от сердца. Да, перемычка растет! Теперь это ясно. Место по рельефу выбрано правильно.
Карабаш чудовищно исхудал за последние сутки: щеки впали, глаза блестят, как у больного.
Первый успех всем прибавляет силы. Никто в эти рассветные часы не спит, и даже Марина, отдыхавшая, может быть, три часа, рвется на бульдозер и пытается вытолкнуть из кабины своего сменщика.
Но вдруг происходит событие, которое грозит свести на нет все усилия ночи. Один за другим выключаются моторы тракторов. В наступившей тишине слышу, как люди что-то кричат. Мы все, кто были у костра, бежим к перемычке: оказывается, свалился бульдозер. Вон он внизу, наполовину в воде. Машинист успел выпрыгнуть из кабины и выплыть, еще бы немного — и крышка. Долговязый туркмен стоит, дрожа от ледяной воды, весь мокрый, без шапки, хрипло дышит и озирается с диким и бессмысленным выражением.