Утро звездочета
Шрифт:
— Ну, это понятно.
— Ну, тогда вам будет нетрудно понять мои ощущения от гибели Карасина. Как минимум, не должно удивить мое равнодушие.
— Вам его не жаль?
— Жаль, — быстро отвечает Райкин, — но не больше, чем таиландских детей. Как может быть жаль человека, о котором даже ничего не знал? Вот Браун… Все никак не могу отойти.
Не зная, что ему посоветовать, я выпиваю полстакана холодного морса и сразу чувствую, как в от горла к носу несутся легкие мурашки, верный признак скорой простуды. Спасительное решение приходит мгновенно: я делаю глубокий вдох носом, и раскаленный
— И всего-то, в одном спектакле вместе были заняты, — вспоминает Райкин. — «Косметика врага». Была такая постановка, мы ее делали совместно с театром Пушкина. Я играл главную роль, а Браун… Браун — одну из небольших ролей. И все равно, — он вздыхает, — это тяжело осознавать.
— А знаете, — в свою очередь вспоминаю я, — Карасин не очень любил театр Пушкина. И о покойном Романе Козаке отзывался, мягко говоря…
— Меня это не интересует, — перебивает Райкин и начинает нервно резать мясо. — И давайте больше не будем о критиках, критике и критиканах. С Романом у меня связано слишком много творческих воспоминаний, а утрата слишком свежа, так что прошу вас — не нужно об этом.
— Хорошо, — соглашаюсь я. — Не будем.
Некоторое время мы едим молча, и я впервые улавливаю звуки джаза, доносящиеся из глубины террасы. Когда убили Карасина, в ресторане тоже играл джаз — может, джаз лучше других музыкальных жанров способствует пищеварению?
— Козак был великаном, — вдруг говорит Райкин.
Поостыв, он, видимо, вспомнил, что здесь, в ресторане «Архитектор» он не дает интервью, а я — не журналист «Московского комсомольца».
— Великаном в творческом смысле, — уточняет он. — Беда в том, что все вокруг не видят дальше своего носа. Поэтому и великанов, вроде как не видно. Но они же есть! Рома был одним из них. Знаете, — направляет он на меня вилку, — кто опаснее всего для великана?
— Наверное, еще больший великан, — предполагаю я.
Райкин лишь грустно ухмыляется.
— Если бы, — говорит он. — Битва титанов — это самое важное для любого процесса, это и есть развитие. И неважно, о чем речь — о театре, литературе, или даже о политике. Когда Мейерхольд бросал вызов Станиславскому, несмотря на то, что был его учеником, это и был прорыв, это был гигантский скачок в развитии. Для их обоих и для русского театра в целом. А сейчас что? Мельтешение карликов. Вот их нашествие и есть самое страшное для великанов.
— Кстати, мне Марк Розовский интересную версию рассказал, — говорю я и выкладываю все, что узнал об антисемитизме Карасина.
Райкин слушает, как мне кажется, невнимательно. Ковыряется в тарелке, бросает взгляд за соседние столики и лишь врожденное воспитание не дает ему возможности взглянуть на часы. Я же становлюсь все менее убедительным. До меня доходит, что Райкин имеет полное право обидеться на меня, но он молчит, и я еще больше путаюсь в словах.
— Что и требовалось доказать, — резюмирует Райкин, когда я замолкаю, и вытирает салфеткой рот. — Вот поэтому я и не читаю критику. Светская дурь, как метко выразился Бен Элтон. И вообще, кто решил, что критика — это произведение на свет вместо рецензий потоков сознания, образов и любования собственным слогом?
Я тоже подношу салфетку к лицу и оглядываюсь в поиске официанта. Сам виноват: своим большим экскурсом в разговор к Розовским я дал собеседнику понять, что обсуждать нам больше нечего. Да я и сам знаю, что это так. Я даже не уверен, что сейчас удобное время для доклада Мостовому о нашей встрече. Не ждет ли меня, вместо нескольких часов выстраданного сна, очередная порция упреков, тупиковых вопросов и унизительных намеков? В конце концов, Контора переживает непростой период разрыва привычных связей, и почему бы в качестве наиболее подходящей моменту тактикой не избрать воздержание от прямых служебных обязанностей?
Другой вариант — вообще не попасть на работу, и я с удовольствием наблюдаю, как водитель, молдаванин с лицом глиняного цвета, что-то вполголоса бормочет на своем языке, безуспешно пытаясь перестроиться в левый ряд и с ненавистью поглядывая аварийные огни джипа, застрявшего перед нашей маршруткой.
Я верчусь на своем сиденье, словно устраиваюсь поудобнее перед началом киносеанса. Увы, зрелище оказывается недолгим и отрезвление, как это бывает, бьет наотмашь и сразу по обеим щекам: с Мостовым я сталкиваюсь на пороге Конторы.
— Вернусь, сразу ко мне, — командует он, но застывает в дверях, о чем-то задумавшись. — Хотя нет, давай сейчас. Я наберу тебя.
В своем кабинете я кручусь, не понимая, что должен делать: включать компьютер, выпить воды, или просто убить минуту, стоя у окна и дожидаясь, пока шеф соизволит поднять трубку. Ожидания вновь обманывают меня: Мостовой заявляется собственной персоной.
— Слушай, — присаживается он на край моего стола, пока мои пальцы нервно ощупывают подоконник за спиной, — выручай.
Я замираю, не ожидая, однако, от просительной интонации шефа ничего хорошего. Напротив, мои нервы взвинчены до предела.
— Завтра, — чеканит он, — на Первом канале. Программа Малахова. Нужно пойти.
Я несколько раз размеренно киваю, демонстрируя осознание ситуации и полное непонимание того, чем я могу помочь.
— Тебе, — уточняет задачу Мостовой. — Тебе нужно пойти.
— Сергей Александрович, — позволяю себе неуставное обращение я.
— Это приказ, Сергей Александрович! — отрубает Мостовой. — Программа по поводу всех последних убийств. Карасин, Браун, Джабирова… Ты уполномочен говорить только по делу Карасина — это, надеюсь, ясно? Можешь сказать, что, кроме бытового убийства следствие рассматривает версию убийства по профессиональным мотивам. Если начальство заинтересуется, что-нибудь потом придумаем. Ты ведь нарыл что-то, так?
— Конечно, — взбадриваюсь я, — я как раз…
— Потом-потом, — поднимает ладонь шеф и быстро смотрит на часы, — в три совещания у Бастрыкина, так что давай о главном.
Я глотаю слюну, а вместе с ней, возможно, последнюю возможность представить мою провокацию в разговоре с Должанским в нужном мне свете. Не как очередное подтверждение собственной профнепригодности, а в качестве допустимой формы психологического давления и, само собой, как свежую идею, достойную по меньшей мере обсуждения.