В чём его обида?
Шрифт:
Максим ГОРЕЦКИЙ
В ЧЁМ ЕГО ОБИДА?
Повесть
I
— А где это море?
— Цветами зацвело...
Из детской песни
Было это тогда, когда ему, Лявону, Рыгорову сыну, по фамилии Задума, шел двадцатый год и учился он уже в последнем классе сельскохозяйственной школы. И в этот раз, как и каждый год, приехал он на рождество домой и коротал вольное свое времечко в родной деревушке Темнолесье.
Темнолесье — невелико, всего каких-то там с два десятка хат, так что глушь, можно сказать, изрядная. История развития человечества
Стоило бы еще отметить и монопольки, поскольку одна синей вывеской красовалась вблизи церкви, а другая, точно такая же,— рядом с волостной канцелярией, точнее говоря, не совсем рядом, а на установленном законом расстоянии. Однако водки можно достать, и сколько хочешь, и в самом Темнолесье, только из-под полы, так что все эти приметы цивилизации перечисляются главным образом с целью показать, как далеко обретался Лявон Задума от культурной среды и вообще от всяких таких пунктов, где мог бы он повидаться с большим числом и с большим разнообразием людей. Водки же он, вопреки обычаям своих сородичей, вовсе не любит и уж во всяком случае не станет покупать ее в тех монопольках.
По правде говоря, и в вопросах веры был он сыном своего времени — времени меж двух эпох, когда боги стариков утрачивают свой авторитет или, проще говоря, уважение в глазах даже малых детей. Но с той поры, как позакрывались наши старозаветные корчомки, где, как не в церкви, мог темнолесец повидаться с людьми хотя бы от большого до большого праздника. Тут все свои, родные люди и совсем мало господ в черном, а потому никакой такой досады или неловкости. Здесь высокие, словно панские, стены, колонны, золотые, только по названию «царские» ворота, огромные на стенах иконы,— одним словом, все тут не так, как в своей собственной тесненькой черной хате, а вместе с тем как бы и свое — общее, отчего-то в основном мужицкое, хотя помещица и давала лес на ремонт. Тут нету клятой будничной неопрятности, вместо вони — приятно пахнет ладаном, воском, краской, а церковная служба говорит темнолесцу, как и любому другому такому же прихожанину, что он связан одинаковой деятельностью со всем белым светом. И не беда, что в службах тех неведомо что и к чему,— было бы куда удрать от будней, было бы куда выйти на люди. Летом можно посидеть на церковном дворе под липками, покурить, покалякать, услышать новости и пожалиться, если есть — пусть его не будет! — горя.... Зимою же можно забраться в церковную сторожку и дружно вместе со всем честным народом пускать из люльки дым.
В такие праздники мужики могут и погулять. А ученому парню можно и есть куда уйти из глухого Темнолесья и в будний день. Ведь где церковь, там и священник; в волости — писарь с помощником; на почте — почтовый начальник; а для ученых, но «непереученных», то бишь не читавших «Хитрой механики» и с полицией не гордых, есть тут и полицейский урядник, бывший гвардии фельдфебель, человек просвещенный, который был бы даже очень доволен знакомством с другим просвещенным человеком, тем паче живя в подобной глуши.
К сожалению или не к сожалению, Лявону было до них не только далековато, особенно при худой паре отцовских коней, но и не любил он «всех этих чертей», как только может не любить всякое начальство наш мужик. Правду говорят, что природа и науку одолевает!
Далеко до местечка, значит, далеко и до евреев — этой самой многочисленной и более демократичной, чем господа христиане, интеллигенции нашего края, разве что только излишне отгороженной от мужика социальным своим положением и еще больше кастовыми предрассудками, зачастую прикрытыми даже у лучших ее представителей только жалким фиговым листком. Да и не в том была беда,— мол, ни одна ученая еврейка не понимает белорусского возрожденчества Лявона — и не станет говорить с ним по-мужицки. А может, и сам Лявон — не без тех кастовых и вообще социальных предрассудков? Вот ведь в каждом местечковом еврейском доме, самом убогом, окошки с занавесками,
Есть здесь в окрестностях и шляхта. По правде говоря, в своей культуре, взятой, как кто-то сказал, «в общем и целом», шляхта эта не бог весть что против и самых окаянных мужиков,— то есть надрывается она, как черный вол, ест бульбу, в грамоте ни бе ни ме, обувается в лапти и онучи... Зато в праздник, отправляясь в церковь (шляхта здесь православная), надевают шляхтичи на свои, по-мужичьи натертые шеи, большие воротники, хотя и не больно чистые и слегка пожелтевшие за давностью лет, но все же, по их разумению — панские, а по разумению Лявона — общеевропейские; шляхтянки же туго натягивают на свои, не в обиду им будь сказано, потные и великоватые рабочие руки нитяные белые перчатки и берут с собой зонтики, не столько от солнца и дождя, сколько ради красоты. Даже на Лявонов мужицкий вкус зонтики эти красивы скорее с музейной точки зрения, поскольку насчитывают порою лет по двадцати, если не больше (вообще затруднительно определить точно, сколько им лет); однако как нечто из европейской материальной культуры, в особенности у красивой шляхтяночки, могли бы они вместе с не совсем мужичьими приметами и умственной культуры шляхетской жизни, привлечь к себе ученого Задуму, ну хотя бы (подумаем, как он), ну хотя бы из любопытства. Но и шляхта, которую ему вроде бы даже и приятно было догнать по дороге в церковь и вспомнить, глядя на эти их наряды, все, что было преподано ему в российской школе по истории культуры его родного края, даже она гнушается черной мужицкой костью и принимает в свою компанию ученого мужицкого парня только из-за его учености, отмеченной наглядно звездочкой на фуражке и блестящими, в два ряда пуговицами на форменной тужурке, ибо за этой его ученостью следует и панство. «Так неужто ж ходить к ним,— думал Лявон Задума,— ради этих их воротников и старосветских зонтов?»
II
А хто там ідзе, а хто там ідзе
У агромністай такой грамадзе?
Янка Купала
Никуда он не ходил и целый день, все рождество напролет, сидел дома.
А чтобы не дать воли злости и не поругаться с домашними, уронив тем самым ученое достоинство,— он часами глядел в книги. Да и что там было за чтение: куда больше озлобленного, но бесплодного раздумья и нарекания на то, что все вокруг было не так, как ему хочется.
Однако постойте, не говорите пока: «Эх, Лявон, Лявон Задума! Махнешь ты, видно, на все рукой, бросишь родное болото и подашься в чужие веселые края... Не ты у нас такой первый, не ты последний». Не говорите, потому что попали же ему в руки «Песни жальбы» Якуба Коласа и «Жалейка» Янки Купалы — книги, которые многих в ту пору сбили с прежней дороги, а кое-кого и вообще увели на окольные тропки и затянули их блуждания по тем обочинам на время куда больше, чем это могло быть в предыдущую эпоху.
Так что покамест Лявон, как стойкий возрожденец, и в мыслях не держал куда-либо удирать, только заперся на все рождество в родительской хате.
Разве что поздними вечерами, да и то не каждый день, надев не черное свое пальто с желтыми пуговицами и зеленым кантом, а накинув бурый (теплее, чем пальто) отцовских кожух да взяв в руки кочережку (на случай собаки), вылезал он на улицу. В таком одеянии сподручнее ему было ходить по Темнолесью поздней порою, когда никто не видит его учености (на форменное пальто уж очень брешут собаки).