В иудейской пустыне
Шрифт:
Опять всё верно (только зря Джеки добавляет, что Лиза свободно читает на иврите через четыре недели после приземления; точнее было бы сказать, что она уже болтает на этом языке).
В Израиль Джеки прилетела в субботу 13 июля 1984 года, в воскресенье утром была у нас в Гило; в понедельник повезла нас троих (естественно, на машине, взятой напрокат) в Тель-Авив: хотела, добрая душа, устроить нам праздник; и устроила; одна поездка по этому фантастическому шоссе с гор к морю была праздником. Чего Джеки не понимала, так это нашего состояния. Могла бы понять; ведь заметила же, что я не готов голосовать и вообще ошарашен наплывом впечатлений. Если б поняла, не стала бы нас знакомить с новыми людьми, даже приезжать не стала бы — потому что и сама добрая Джеки всё еще была для нас новым, едва знакомым человеком, не укладывалась в нашу картину мира. В Тель-Авиве к Джеки присоединилась другая активистка Исхода, Линда Айзекс, британка, знавшая несколько слов по-русски от своего русского дедушки; пара недавних репатриантов, Александра и Эйтан Финкельштейны,
Джеки и тут хотела нам помочь: одних хороших людей познакомить с другими, но мне в этом почудилась почти бестактность. Спору нет, новые знакомые оказались людьми замечательными, интересными, да и сама Джеки была нам интересна, только не вполне понятна, — но всё это перегружало сверх меры наши слабые головы (одна только Лиза была счастлива и беззаботна). Как всё это вобрать разом? Каждый человек — целый мир. Этот мир нужно как-то согласовать со своим, свою правду увязать с его правдой… иначе мироздание рухнет, а мы с ними — такие разные! Выдержим ли это землетрясение? Не раздавит ли нас бетонными плитами?
Имя Брурия (на это моего иврита хватало) я немедленно истолковал как перевод имени Claire, Клара, Светлана, — но, господа хорошие, что за звуки! Разве они не безобразны, не брутальны? Неужели только моё русское ухо они режут? Это первое; а второе: что такое женщина-раввин? Как относиться к этому? Вздор это — или шаг вперед, к нашему светлому будущему? Ну, и третье, самое главное: коллективизм. Понятно, когда людей сводит вместе общая страсть — к свободе, к музыке, к наживе, к науке. Такие коллективы временны; но я решительно не видел, что может связать меня, притом навсегда, с англоязычной Брурией, несущей в массы знамя Торы и Талмуда, не прочитавшей Пушкина, да к тому же еще и толстой.
С Финкельштейнами, нашими товарищами по несчастью, по стране исхода, с культурными русскими евреями, — нам было не многим легче. Александра, биолог, уже работала, и я подумал: какое безмерное расстояние между нею и мной, ведь у меня почва из-под ног уходит. Эйтана я в тот день не разглядел; он, как и я, держался отстраненно и словно бы застенчиво (застенчивость же, знаю по себе, иногда скрывает бешеные амбиции), — а как раз Эйтан-то был не просто интересным, но и близким по духу человеком: писателем, журналистом. Не разглядел же я его вот почему: он мне показался больше сионистом, чем нужно; и опять я ошибся. Через год или два Эйтан перебрался в Мюнхен. Джеки, в цитированном информационном бюллетене, отмечает — со слов Александры Финкельштейн — странное: что Эйтан начал седеть не в годы отказа, а в центре абсорбции сразу после приезда. Тут, конечно, его возраст мог заявить о себе (он был примерно моих лет), да и годы, проведенные в отказе (с 1970-го по 1983-й!) сказаться задним числом, но будь это так, слова о седине не были бы произнесены и услышаны. Эйтан разочаровался в Израиле. Это разочарование не было примитивным. Он хотел найти в новой стране культурный заповедник русских евреев, хотел быть евреем — и русским, а нашел среду, подталкивавшую к ассимиляции, к растворению и перерождению. В Мюнхене, вместе с Шимоном Маркишем, Эйтан потом издавал Еврейский журнал (1991–1993). В 2002 году мне попался рассказ Эйтана Финкельштейна, едва ли не лучший из всех коротких рассказов, мною когда-либо читанных: Командарм. Я крепко запомнил этот рассказ, несмотря на то, что он — о Сталине, который никогда не был мне интересен. Текст весь умещается в полстраницы; вот он:
Плечистый и широкогрудый, Гриша сидит за большим столом, опустив голову с густой шапкой черных, но уже тронутых сединой волос. Сегодня у него привилегия сидеть; рана ноги, полученная в двадцатом под Варшавой, дала о себе знать. Командующий стоит. Сталин ходит из угла в угол. Вот уже целый час он их распекает, но командующего словно не замечает; обращается к нему, заму. Странно. Если ни в грош не ставишь человека, зачем назначать его командующим? А Сталин тычет Грише трубкой и тычет: «Мы должны одеть в броню всю авиацию, все самолеты. Почему руководство ВВС РККА саботирует решение партии и правительства?» — «Но ведь они же не будут летать!» — «Почему вы, товарищ командарм, думаете, что вы умнее, чем политбюро и вся наша партия?» — «Я не умнее, я — летчик». — «Правильно, вы у нас герой Гвадалахары и Халхин-Гола, но без партии вы никто». — «Самолеты, одетые броней, не поднимутся в воздух». — «С той броней, которую нам подсовывают спецы-вредители из Броневого института, конечно, не поднимутся. Но партия нашла способ создать легкую броню. Идею подал рабочий-изобретатель. Он взял два листа железа, соединил их, и получилась броня: пуля, пробивая первый лист, теряет силу. Второй остается невредимым. Это же диалектика: погибая — защищает!»
При слове диалектика Гриша поднял голову, но увидел не Сталина, а маленького узколобого человека с изъеденным оспой лицом, который почему-то решил, что все знает, всех может поучать, назначать и снимать.
Сталин тоже посмотрел на Гришу. Но никого не увидел.
Прототип Гриши, насколько я понимаю, — Яков Вольфович (Владимирович) Смушкевич, герой, человек фантастического мужества и редкого ума, один из лучших советских летчиков. В Испании он был известен под именем генерала Дугласа и так отличился, что за его голову была назначена награда в миллион немецких марок. Считают, что победа под Гвадалахарой (разгром итальянского корпуса) — его заслуга. Он был ранен не под Варшавой (где мог быть; в 18 лет командовал стрелковым полком на западном фронте; летать начал в 20 лет), а во время крушения в ходе тренировочного полета в 1938 году, 36-и лет от роду. Ему раздробило обе ноги до бедер; не ждали, что он встанет, а он и на протезах летал и снова показал чудеса доблести — в Монголии, над рекой Халхин-Гол, в 1939 году. За что человек сражался? За что мы все сражаемся? Сталин убил Смушкевича в октябре 1941 года. Рассказ Эйтана я пытался напечатать в 2002 году в лондонском Колоколе, где состоял помощником редактора, но главному редактору Шлепянову он (рассказ), непостижимым образом не понравился.
Со всеми сделанными оговорками праздник 15 июня 1984 года — удался. Лизе предложили выбрать ресторан неподалеку от побережья, она выбрала, и богатые англичане повели туда всю компанию обедать. Дело было к вечеру. Сидели мы под тентами, на улице; с одной стороны — море, с другой — какая-то площадь. Совмещать еду с разговором я никогда не умел, больше молчал; общий застольный разговор труден мне и по-русски (если только не всё внимание сосредоточено на мне как на диковинке; тут бы и английский не стал помехой). Джеки говорила, что теперь, как она видит, необходимо распространить помощь и на тех, кто уже репатриировался в Израиль; создать новую организацию: Исход в Израиле. По ее словам, израильские реформисты уже откликнулись на этот призыв, откуда и участие Брурии в нашей компании. Каждая реформистская синагога готова взять под свое крыло семью вновь прибывших. Я не понял, не захотел понять этой инициативы. Мне требовалось скорее уединение, чем коллектив, — несколько часов творческого уныния в день, любой ценой, любыми жертвами. Как такое можно было объяснить этим добрым людям?
Лиза, как завороженная, глазела на мальчишек и девчонок, катавшихся на роликах чуть не между нашими столами; мы с Таней не отрываясь смотрели в сторону пляжа, этого нескончаемого южного праздника, на солнце, пышно садившееся в Средиземное море. Устали мы смертельно: так, как устают только от отдыха в не совсем своей компании. На пути назад Лиза в машине засыпала, но даже в полусне умудрилась сказать Джеки нечто, хм, идеологическое: что жить можно только в Иерусалиме (она еще не знала, что побережье — не часть Иерусалима), и она не понимает тех, кто думает иначе. Или Джеки ослышалась? Джеки верно запомнила мои слова о том, что положение советских отказников трагично; что наша (нашей семьи) свобода продолжает казаться мне чудом; что Израиль вернул нам человеческое достоинство, отнятое Россией. Запомнила и опубликовала.
ВЫБОРЫ
— Ты за кого голосовать будешь? — этот вопрос висел в воздухе. Надвигались внеочередные выборы; правительственный кризис, казавшийся перманентным, дошел, что называется, до ручки.
Я не знал, за кого голосовать; не у одного Усоскина совета спрашивал. И не один Усоскин смотрел на меня, как на идиота.
— Правее меня — только стенка, — вот что было на устах у всех выходцев из СССР.
Я, разумеется, тоже был правым, но — в эстетике; политики же — в упор не понимал. Как у людей язык поворачивается называть Шимона Переса или Шуламит Алони предателями? Люди жизнь положили, борясь за свой народ: за счастье этого народа, каким оно им рисовалось. Может, эти вожди ошибаются; разумеется, они честолюбивы, как все политики, но говорить об их предательстве — недобросовестность, если не сумасшествие. Разве в политике не приходится уступать? Взгляните на карту Европы: где тут справедливость? Вся карта в крови. Половина границ режет по живому. Что сделали с Венгрией, с Австрией, с Германией? Это — калеки без рук и без ног, они в кандалах, но они живут и процветают; да-да, изувеченная советская Венгрия — тоже, в отпущенных ей границах, географических и политических, живет почти нормальной жизнью; недаром она фасад социализма. Даже при социализме венгерская салями — лучшая в мире… (или: лучший? в венгерском языке, как и в эстонском, нет грамматического рода). Но усредненный русский оле (репатриант) был свиреп до полного неправдоподобия. Это был какой-то еврейский Пуришкевич, требовавший: «всех арабов — по гробам!». Разве мы (спрашивал я себя) — не старшие братья по отношению к арабам? В качестве таковых — разве не должны мы быть снисходительны? (Вероятно, такова была и логика левых израильских политиков.)
Те, кто имел склонность к рефлексии, говорили:
— Шимон Перес в одном виноват: не понимает, что лидерство в партии Маарах он должен уступить Рабину. С такой рожей Переса никогда не изберут.
Конечно, всякий политик не только о благе родины печется, он еще и своим амбициям потакает, но опять его не упрекнешь: это — в природе ремесла, в природе политического темперамента; дорожишь чистой истиной — не покидай кабинета. В споре на людях своё можно отстаивать только через себя.