В иудейской пустыне
Шрифт:
В пятницу 29 июня я начал эпистолярное освоение США — с литературоведа Александра Адриановича Левицкого (23 Ray Street, Providence, R.I., 02912):
Дорогой Саша,
вот уже десять дней как мы живем в Иерусалиме… Меня очень беспокоит судьба моих сочинений, которые Вы в конце прошлого года вывезли из СССР. Одно из них, макет книги под названием Ex Adverso, так и не был получен моим канадским другом Анной Гольдберг, чей адрес был написан на врученном Вам конверте. Второе, макет книги под названием Кентавромахия, И.Ф. Мартынов передал Вам еще до нашего знакомства. Вы бы бесконечно одолжили меня теперь, выслав мне ксерокопии как первого, так и второго сборника, — разумеется, за мой счет.
Мартынова я оставил в ужасном состоянии. 17.06.84 он
И последнее. Если помните, еще в России меня интересовала возможность издания на западе книги моих стихов. Не поможете ли мне в этом? По-прежнему ли русская типография университета находится в Вашем распоряжении? Понимаю Вашу занятость и не жду от Вас слишком многого. Я и без того в долгу перед Вами за вывезенные рукописи. С нетерпением жду возможности вернуть этот долг, а вместе с нею — и Вашего ответа. Почтительно…
Александр Левицкий занимался русской духовной лирикой XVIII века в Брауновском университете (Brown University, Providence, Rhode Island 02912, Department of Slavic Languages). В Ленинграде мы виделись два-три раза, у Ивана Мартынова. Левицкий ответил 8 июля. Оказалось, мои рукописи шли через американское посольство. «Буду Вам очень благодарен, если Вы оставите за мной право опубликовать Ваши "опыты духовной лирики"», — писал Левицкий. Действительно, такой цикл был мною составлен. Не знаю, опубликовал ли его Левицкий. По жанру это жалобы и вздохи о моем человеческом несовершенстве и несовершенстве божественного творения, с элементами теодицеи, — Левицкому же, вероятно, требовалась лирика прямо православная, с частым упоминанием имени Творца и обилием ангелов, бродящих под русскими березками и липами в Липецке. В Ленинграде, проходя мимо кладбища, он, по словам, Мартынова, слышал стоны, исходившие от могил.
Левицкий писал мне, что за ним в Ленинграде шла постоянная слежка, не позволившая ему навестить многих друзей, и объяснял слежку контактами с Мартыновым. Его слова о Мартынове не противоречили моим догадкам. Мое письмо застало его перед отправкой в отпуск: «Я выезжаю на пять недель в Швецию в конце этого месяца, так что пишите туда. Адрес: A. Levitsky, Eskåslund, 3603 Lammhult, Sverige. Надеюсь, что Вы скоро привыкните к новой жизненной обстановке и что мы сможем в скором будущем возобновить наше знакомство лично…» Из США ехать отдыхать в Швецию?!
Обе надежды не сбылись: моя — на издание книжки в типографии Брауновского университета, и наша общая — на продолжение знакомства. Всё равно: спасибо Левицкому. Стихи свои я все знал на память, мешали только варианты, наслоения; смог бы, вероятно, со временем восстановить их и без вывезенных Левицким бумаг, — но всё равно: бумагам цены не было, вся моя бездомная душа содержалась в этих жалких листках, отражена в них… Как объяснить это тому, кто не пишет?
В голодовку Мартынова я не верил… вообще мало ему верил. В Риге, в тюрьме, в это самое время голодал Захар Зуншайн, голодал по-настоящему, потерял 17 килограммов за десять дней. Мартынов всегда был тучен — и не приходило сообщений о том, чтобы он похудел. Мартынов будто бы начал голодать в день моего отъезда. По его словам, дошедшим ко мне уже в Израиль, он связывал свою голодовку с голодовкой Зуншайна, но это последнее не укладывалось в сознании, не казалось добросовестным.
Восьмого июля 1984 года я писал нашим друзьями Гале и Грише Эпельманам в Вирджинию:
…На ваш первый подразумеваемый вопрос: почему мы по эту сторону Атлантики, а не у вас, отвечу, что и время теперь другое, и мы — другие. Получи мы разрешение сразу и/или в период массовой эмиграции, мы бы, конечно, поехали в Штаты; но четыре года в отказе сделали свое дело. В Ленинграде сейчас 10 тысяч отказников. Общественное мнение в Израиле (и в других местах) не расположено к ним; ждут, что в случае выкидыша многие поедут мимо. Некоторые спекулируют на этом. Я даже не исключаю, что нас выслали отчасти в надежде на то, что мы, махнув на Запад, дадим милухе еще один повод для злорадной ухмылки. Мы осуждаем тех, кто предписывает беженцам направление бегства, но вынуждены с ними считаться. Фанатическими сионистами мы не стали, и обольщаемся не слишком. Но мы благодарны этой маленькой и великой стране, в которой не всё благополучно и не всё нам нравится, но которая — кто знает? — может быть и станет когда-нибудь нашим домом; мы обязанны ей не одной только свободой, но и жизнью, я уверен в этом. Наконец, даже отложив в сторону моральные обязательства, мы просто считаем, что здесь нам будет лучше: не проще, а лучше…
Эти же слова мы произносили и в нашем новом окружении: не ослеплены, не всем восхищаемся, вживаемся тяжело, но не упускаем из виду главного. Мы обязаны свободой этой маленькой стране — под таким названием в 1986 году выйдет у меня статья на иврите (в переводе с русского). Стихи, когда они, наконец-то, начали проклевываться в августе 1984 года, тоже были об этом:
Настанет минута, и я полюблю
Блаженной и полной любовью,
Израиль, и терпкую землю твою,
И волю, вспоённую кровью.
Это стихотворение так и осталось в наброске. Даже прямому ретрограду, каковым я с гордостью себя выставлял, было ясно, что рифму кровь–любовь нужно обеспечить большей кровью и большей любовью, чем тут; иначе она мертва. Ударение в слове вспоённую калькировало пушкинское вскормлённый — и не казалось правильным. Весь четвертый стих отдает тут двусмысленностью; мерзавец спросит: чьей кровью? Стихотворения не получилось; наброска не стыжусь.
Дальше в письме к Эпельманам я сообщаю, что «у Лизы нет улучшения, которого мы ждали сразу, в порядке чуда», Таня пока чувствует себя неплохо, а сам я надеюсь «определиться программистом средней руки», каковые здесь получают «по 500 долларов в шекелях». Чудо с Лизой вскоре произошло; даже два чуда. Нейродермит прошел практически бесследно, позже возобновлялся лишь в других климатах; но еще когда он не вовсе исчез, вдруг появились у нее на руках бородавки, сильно затруднившие общение со сверстниками. Тут приехала в Израиль Лотти Герц с мужем (у него было странное имя Goudi… или мне почудилось?) и позвала нас к себе в гостиницу. Узнав, что муж ее — педиатр, Таня пожаловалась на новую лизину беду, а тот сказал по-английски:
— Предвижу, что это покажется вам странным, но сам я знаю только одно средство: прекратить думать о бородавках, забыть о них.
Разговор происходил в роскошном вестибюле гостинцы, казавшейся нам дворцом; нас угощали чем-то дорогим и лишним, мы утопали в мягких креслах — и чувствовали крайнюю неловкость. Мешало и то, что нас опекают малознакомые люди, и то, что вся эта роскошь — не для нас, навсегда не для нас… а тут еще эта нелепая рекомендация. Тоже мне врач! Уж молчал бы уж… Но совету Таня и Лиза последовали, постарались о бородавках забыть — и через десять дней бородавки исчезли.