В подвале
Шрифт:
Дмитриевна уже более сорока лет жила в том «большом городе», мыкаясь по «углам». Родом она была издалека, с теплого юга, и разговоры о яблонях и вишенье напомнили ей родную сторону, напомнили детство и раннюю молодость.
Ночь… Марья с детками уже спит за своей занавеской; спит и Максимовна в своем углу… Темно в подвале. Только красноватый свет фонаря, стоящего в глубине двора, смутно мерцает в окно.
А Дмитриевна не спит, только подремывает…
И чудится старухе, что серые каменные своды потолка, тяжело нависшего впотьмах над ее головой, как будто поднимаются все выше и выше, раздвигаются, исчезают; исчезает грязный, сырой подвал… и перед нею уже не темный подвальный «угол», но зеленый, цветущий
Старуха раскрывает глаза…
Ночь в подвале; темно в подвале… Красноватый свет фонаря брезжит в окно.
— О, Господи! Спаси и помилуй!.. — зевая, шепчет Дмитриевна, осеняя себя крестным знамением. — И чего только не пригрезится в сонном-то видении…
Ее отец и мать, братья и сестры уже давным-давно померли, никого из близких у нее не осталось на родной стороне; только могилы их травой зарастают… Живут там ее племянники, да племянницы, но Дмитриевна их не знает, да и те не знают ее. Хотелось бы ей побывать на родной стороне, глотнуть родного воздуха, зайти на могилки… Да нет! Где ж ей, старой, немощной, добраться до тех далеких могил!..
— Охо-хо! Как думушки-то расходятся, не скоро уймешь их, сердечных! — думает Дмитриевна, ворочаясь с боку на бок.
А Степа и не подозревал того, как он растревожил в тот вечер своими разговорами бедную старуху!
III
Свет и тени подвальной жизни
Иногда, бывало, Дмитриевна возвращалась домой, распродав с лотка почти весь свой товар, возвращалась веселою и не особенно усталая; тогда она рассказывала детям всякие сказочки и бывальщины. Лиза и Степа очень любили слушать ее…
Старуха обыкновенно сидела на своей постели и вязала чулок или перешивала какое-нибудь старое рванье, а Степа с Лизой усаживались у ее ног, на толстом деревянном обрубке, заменявшем скамейку; этот обрубок Лиза выпросила у дворника Леонтья, коловшего на нем дрова.
И много чудных сказок поведала им Дмитриевна в длинные зимние вечера.
Она рассказывала им об Иване Царевиче и об Иване Дурачке, о Коньке-Горбунке и Жар-Птице, о волке и лукавой лисице, о девушке, завезенной отцом в лес, по наущенью злой мачехи, о Ветре Ветровиче и его семи дочерях, живших в доме посреди сада, где ветер никогда не бушевал и в мертвом безмолвии, неподвижно стояли деревья…
Дети слушали, затаив дыхание, и с пристальным вниманием глядели на старуху.
Когда же сказка кончалась свадьбой или каким-нибудь веселым пиром, Дмитриевна обыкновенно заканчивала таким приговором:
— И я там была, пиво и мед пила, по усам текло, а в рот не попало…
Лиза понимала, что это просто — присказка, а Степа серьезно раздумывал о том: — Неужели баушка и в самом деле была там?
— Отчего же, баушка, меду тебе в рот не попало? — спрашивал он.
— Да уж, батюшка, такой мед там, что только, значит, по усам течет! — с усмешкой говорила старуха.
— Ну, баушка, расскажи еще! — приставала Лиза. И дело кончалось тем, что Марья, управившись со своей работой, говорила деткам:
— А что, ребята, — не пора ли спать!..
Жизнь в подвале вовсе не походила на ту, о какой говорилось в сказках: здесь не висели золотые яблоки, Жар-Птица не летала, и никакой — даже самый плохенький — царевич не заглядывал сюда. Жизнь
Выпадало порой такое времечко, что которая-нибудь из старух плохо торговала, или у обеих товар с рук не шел, а у Марьи бывало меньше работы. Тогда в подвале жилось тоскливо. Начинали разглядывать последние копейки, как будто век не видали их, и со вздохом начинали рассчитывать: вот на столько-то копеек надо купить хлеба, соли, — и вот сколько еще останется на день — на два. А потом что? Откуда взять денег на еду?.. Тогда брови хмурились, опять слышался тяжелый вздох, или шепотом произносились тихие слова молитвы: «О, Господи, спаси и помилуй нас, грешных!» Тогда в подвале становилось как будто еще темнее, еще тише.
Только один Степа не боялся нужды, и, если не бывал голоден, только он один своим веселым лепетом нарушал тягостное молчание, разгонял скуку и тоску. Никакие опасения и тревоги не смущали его чистую младенческую душу.
В подвале часто подумывали о том: что-то будет через неделю? Будут ли деньги на еду? Не придется ли голодать? Если бы человек, живущий в достатке, не считающий ежеминутно денег в кармане, вдруг разорился, обеднел и очутился в положении наших подвальных жильцов, то он, конечно, стал бы страшно тяготиться мыслью о завтрашнем дне, его нестерпимо мучила бы неуверенность в том, хватит ли у него завтра денег хотя бы на самый скромный, скудный обед, и не было бы для него ни минуты покоя… Подвальные жильцы уже привыкли к такой неуверенности, попривыкли к мысли о том, что завтра у них может не оказаться денег на хлеб, и они спокойно спят…
Так матросы, привыкшие к морю, иногда во время бури-непогоды спят спокойно, как ни в чем не бывало, в ту пору, когда волны, как горы, вздымаются над кораблем, бросая его из стороны в сторону, как ореховую скорлупу, и грозя затопить его… Если бы вы, читатели, в такую бурю очутились на корабле, в открытом море, то вероятно вы каждую минуту умирали бы со страху и прощались бы с белым светом, а матросы, люди привычные, равнодушно смотрели бы на разверзающиеся перед ними бездны, кипящие во мраке…
Иногда из подвальных жильцов кто-нибудь простужался, заболевал; тогда в аптеке покупали сушеной малины, липового цвета или какого-нибудь спирту, чтобы растереть больное место.
Самыми же крупными происшествиями в жизни подвальных обитателей считались, например, такие случаи. Однажды какой-то сердитый полицейский придрался к Дмитриевне, не позволил ей постоять с лотком на углу одной бойкой, людной улицы, прогнал, да еще посылал ей вслед самые ужасные угрозы.
— Что ты, что ты! — говорю я ему, — рассказывала потом Дмитриевна: — угомонись, говорю, Христос с тобой! Что ты, говорю, кавалер, взъелся на меня? Ведь я места не простою… А он все на меня, а усы так и ходят, как у таракана… Нечего делать, отошла… Вижу: осерчал человек… Да, признаться, я поустала, все утро бродила… ну, и присела на тумбочку у фонаря, а лоток на коленях держу. Оглянулась, смотрю, а лиходей-то мой уж тут, как тут… И напустился он на меня, и-и-и, страсти божеские!.. Тут уж я давай улепетывать… потому вижу, что дело мое плохо… А он-то мне кричит: «Я, говорит, тебя, старую, в участок, в нищенский комитет заключу, — я, говорит, тебя!.. Ты, говорит, у меня!.. И сердит же кавалер! Волк его нанюхай!..
После того несколько вечеров подряд шли в подвале толки о сердитом «кавалере», о том, как Дмитриевна удирала от него во все лопатки, а тот страшными угрозами провожал ее…
В другой раз как-то во время гололедицы Максимовна, торопясь обойти с селедками свой квартал, поскользнулась, упала и так сильно зашибла ногу, что три недели не могла ходить.
— Подвертываться стала… проклятая! — ворчала Максимовна на изменившую ей ногу. — Взять бы топор хороший, вострый, отрубить бы, да вот и все!..