В поисках чудесного
Шрифт:
— Идея повторения, – сказал Гурджиев, – не является полной и абсолютной истиной; но это ближайшее приближение к ней. В данном случае истину выразить в словах невозможно. Но то, что вы говорите, очень к ней близко. И если вы поймёте, почему я не говорю об этом, вы будете к ней ещё ближе. Какая польза в том. что человек знает о возвращении, если он не осознаёт его и сам не меняется? Можно даже сказать, что если человек не меняется, для него не существует и повторения: и если вы скажете ему о повторении, это лишь углубит его сон. Зачем ему совершать сегодня какие-либо усилия, если впереди у него так много времени и так много возможностей – целая вечность? Зачем же беспокоиться сегодня? Вот почему
— Следовательно, – спросил я, – можно сделать вывод, что всё осознанное и сформировавшееся, все тенденции должны возрастать?
— И да, и нет, – ответил Гурджиев. – В большинстве случаев это верно, совершенно так же, как это справедливо и для одной жизни. Но в большом масштабе могут вступить в действие новые силы. Сейчас я этого не объясню. Однако подумайте над тем, что я скажу: влияния планет тоже могут измениться, они не являются постоянными. Кроме того, сами тенденции могут быть различными: есть такие тенденции, которые, появившись, повторяются и развиваются сами по себе, механически; есть и другие, которые нуждаются в постоянном подталкивании и способны совершенно исчезнуть или превратиться в мечты, если человек перестанет над ними работать. Далее, для всего существует определённое время, определённый срок. Возможности для всего, – он подчеркнул эти слова, – существуют только в течение определённого срока.
Меня чрезвычайно заинтересовало то, что говорил Гурджиев. Многое из этого я "предполагал" раньше. Но тот факт, что он признал мои фундаментальные предпосылки, а также то, что он внёс в них, имело для меня громадную важность. Я почувствовал, что вижу очертания "величественного здания", о котором говорилось в "Проблесках истины". Моё плохое настроение исчезло, и я даже не заметил, когда это случилось.
Гурджиев сидел, улыбаясь.
— Видите, как легко повернуть вас. А что если я просто придумал всё это для вас, и никакого вечного возвращения вовсе нет? Что за удовольствие: сидит мрачный Успенский, не ест и не пьёт? Попробую-ка развеселить его, – подумал я. А как развеселить человека? Один любит весёлые истории. Другому нужно найти его любимый предмет. Я знаю, что у Успенского этот предмет – "вечное возвращение". Вот я и предложил ему ответить на любой вопрос, заранее зная, о чем он спросит.
Но поддразнивания Гурджиева меня не тронули. Он дал мне нечто существенное и не мог этого отобрать. Я не верил его шуткам, не верил, чтобы он мог придумать сказанное им о возвращении. Кроме того, я научился понимать его интонации, и последующие события показали, что я был прав, и хотя Гурджиев не вводил идею возвращения в свое изложение системы, он несколько раз сослался на нее, в основном, говоря об утраченных возможностях у людей, приблизившихся к системе, но затем отпавших от неё.
В группах, как обычно, продолжались беседы. Однажды Гурджиев сказал, что хочет провести опыт по отделению личности от сущности. Всех нас это очень заинтересовало, так как он уже давно обещал "опыты",
Пропускаю начало опыта. Мы сидели в большой гостиной; разговор шёл как обычно.
— Теперь наблюдайте, – прошептал мне Гурджиев. Старший из двух, который с жаром о чем-то говорил, внезапно умолк на середине фразы и казалось, утонул в кресле, глядя прямо перед собой. По знаку Гурджиева мы продолжали разговаривать, не обращая на него внимании. Младший стал прислушиваться к разговору и наконец заговорил сам. Мы переглянулись. Его голос изменился. Он рассказывал нам о некоторых наблюдениях над собой, говоря при этом просто и понятно, без лишних слов, без экстравагантностей и шутовства. Затем он умолк и, потягивая папиросу, как будто о чем-то задумался. Первый продолжал сидеть с отсутствующим видом.
— Спросите его, о чём он думает, – тихо сказал Гурджиев.
— Я? – услышав вопрос, он поднял голову, как бы очнувшись. – Ни о чём.
Он слабо улыбнулся, как будто извиняясь или удивляясь тому, что кто-то спрашивает его, о чём он думает.
— Как же так, – сказал один из нас, – ведь только что вы говорили о войне, о том, что случится, если мы заключим мир с немцами; вы продолжаете придерживаться своего мнения?
— По совести, не знаю, – ответил тот неуверенным голосом, – разве я говорил что-нибудь такое?
— Конечно; вы только что сказали, что каждый обязан об этом думать, что никто не имеет права забывать о войне, что каждый обязан иметь определённое мнение – "да" или "нет", за войну или против неё.
Он слушал, как будто не понимая, о чём говорит спрашивающий.
— Да? Как странно, я ничего об этом не помню.
— Но разве вам самому это не интересно?
— Нет, ничуть не интересно.
— И вы не думаете о том, какие последствия будет иметь происходящее, какими будут его результаты для России, для всей цивилизации?
Он с видимым сожалением покачал головой.
— Не понимаю, о чём вы говорите. Меня это совсем не интересует, я ничего об этом не знаю.
— Ну, хорошо; а перед тем вы говорили о вашей семье. Не будет ли вам лучше, если они заинтересуются нашими идеями и присоединятся к работе?
— Да, пожалуй, – опять раздался неуверенный голос. Но почему я должен об этом думать?
— Да ведь вы говорили, что вас пугает пропасть, как вы выразились, растущая между вами и ними.
Никакого ответа.
— Что вы думаете об этом теперь?
— Я ничего об этом не думаю.
— А если бы вас спросили, чего вам хочется, что бы вы сказали?
Опять удивлённый взгляд.
— Мне ничего не нужно.
— И всё-таки, чего бы вам хотелось?
На маленьком столике подле него стоял недопитый стакан чаю. Он долго смотрел на него, как будто что-то обдумывая, затем дважды посмотрел вокруг, снова взглянул на стакан и произнёс таким серьёзным тоном и с такой серьёзной интонацией, что мы все переглянулись: