В поисках чудесного
Шрифт:
Ранее Гурджиев объяснял нам, что тот, кто овладел искусством пластичности, способен совершенно изменять свою наружность. Он сказал, что такой человек может стать красивым или отталкивающим, может заставить людей обратить на него внимание или сделаться фактически невидимым.
Что же это было? Может быть, как раз случай "пластичности"?
Но история на этом не кончилась. В одном вагоне с Гурджиевым путешествовал некий А., известный журналист; как раз в это время, перед самой революцией, он был выслан из Петербурга. Наша компания, провожавшая Гурджиева, стояла у одного конца вагона;
Я не был лично знаком с А., но среди провожавших его было несколько моих знакомых и даже приятелей; двое-трое из них бывали на наших беседах, и сейчас они переходили из одной группы в другую.
Спустя некоторое время в газете, сотрудником которой был А., появилась статья "В дороге", где А. описывал свои мысли и впечатления по дороге из Петербурга в Москву. Вместе с ним в вагоне ехал какой-то необычный восточный человек; среди шумной толпы набивших вагон спекулянтов он поразил А. своим достоинством и спокойствием, словно окружающие его люди были мошками, на которых он взирал с недосягаемой высоты. А. решил, что это "нефтяной король" из Баку. Несколько загадочных фраз, услышанных А., ещё более убедили его, что перед ним человек, чьи миллионы растут, пока он спит, и который свысока взирает на суетящихся людей, озабоченных тем, как заработать на жизнь.
"Мой сотоварищ по путешествию тоже держался особняком; это был перс или татарин, молчаливый человек в дорогой каракулевой шапке; под мышкой он держал французский роман. Он пил чай и осторожно ставил стакан на небольшой столик у окна; иногда он бросал чрезвычайно презрительный взгляд на шум и суету этих невероятно жестикулировавших людей. Они, со своей стороны, как мне показалось, взирали на него с большим вниманием, если не с почтительным страхом. Более всего меня заинтересовало то обстоятельство, что и он был как будто человеком того же самого юго-восточного типа, что и остальные спекулянты, эта стая коршунов, которая летела где-то в заоблачном пространстве, чтобы рвать на куски какую-то падаль. Это был смуглый человек с блестящими чёрными глазами и зелимхановскими усами... Почему же он так презирает собственную плоть и кровь и избегает их? К счастью, он обратился ко мне:
"— Очень уж они суетятся, – промолвил он, и на его неподвижном желтоватом лице слегка улыбнулись вежливые, как у всех восточных людей, глаза.
"Помолчав, он добавил:
"— Да, сейчас в России много таких дел, на которых умный человек может хорошо заработать.
"Опять помолчав, он пояснил свою мысль:
"— В конце концов, идёт война. Каждому хочется стать миллионером.
"В этом холодном и спокойном тоне мне послышалась особого рода фаталистическая и безжалостная похвальба, граничащая с цинизмом; и я спросил его чуть резко:
"— И вы тоже?
"— Что? – не понял он.
"— Разве и вам не хочется того же?
"Он ответил неопределённым и слегка ироническим жестом. Мне показалось, что он не расслышал или не понял меня, и я повторил:
"— А вы не хотите поживиться?
"Он улыбнулся особенно спокойно и произнёс с серьёзным видом:
"— Мы всегда извлекаем пользу. К нам это не относится. Нам всё равно – война или нет войны. Мы всегда получаем прибыль.
(Конечно, Гурджиев имел в виду эзотерическую работу, "собирание знаний" и собирание людей. Но А. понял его в
"Было бы любопытно побеседовать с ним и поближе познакомиться с психологией человека, чей капитал зависит разве что от порядка в Солнечной системе, который вряд ли будет потрясён; и потому его доходы оказываются за пределами войны и мира".
Так А. закончил эпизод с "нефтяным королём".
Нас особенно удивил "французский роман" Гурджиева. Или А. изобрёл его и прибавил к собственным впечатлениям, или Гурджиев и впрямь заставил его "увидеть", т.е. вообразить, французский роман в каком-то томике, покрытом жёлтой, а то и не жёлтой обложкой, – потому что Гурджиев по-французски не читал.
После отъезда Гурджиева и до самой революции мы только раз или два получили от него вести из Москвы.
Все мои планы давным-давно расстроились. Мне не удалось издать книги, которые я собирался издать; я не сумел ничего подготовить и для иностранных издательств, хотя с самого начала войны видел, что литературную работу придется перенести за границу. В последние два года я всё своё время отдавал работе с Гурджиевым, его группам, беседам, связанным с работой, поездкам из Петербурга – и совершенно забросил собственные дела.
Между тем атмосфера становилась всё более мрачной. Чувствовалось, что обязательно что-то должно произойти и произойти очень скоро. Но люди, от которых, казалось, зависел ход событий, не были способны увидеть и почувствовать этого. Эти марионетки не могли понять, что им угрожает опасность; они не соображали, что та же самая рука, та же нитка, которая вытягивает из-за куста фигуру разбойника с ножом в руке, заставляет их отвернуться и любоваться луной. Всё было точь-в-точь как в театре кукол.
Наконец разразилась буря. Произошла "великая бескровная революция" – самая бессмысленная и явная ложь, какую только можно придумать. Но ещё невероятнее было то, что люди, находившиеся в центре всех событий, смогли поверить в эту ложь и в окружении убийств говорить о "бескровной" революции.
Помню, в те дни мы говорили о "власти теорий". Люди, которые ждали революцию, возлагали на неё свои надежды и видели в ней освобождение от чего-то, не смогли и не захотели увидеть того, что действительно происходит, а только то, что, по их мнению, должно было произойти.
Когда я прочел на листовке, напечатанной на одной стороне бумаги, известие об отречении Николая II, я почувствовал, что здесь – центр тяжести всего происходящего.
"Иловайский мог бы встать из гроба и написать в конце своих книг: март 1917 года, конец русской истории", – сказал я себе.
Особых симпатий к династии у меня не было, но я просто не желал себя обманывать, как поступали в то время многие.
Меня всегда интересовала личность императора Николая II; во многих отношениях он был замечательным человеком; но его совершенно не понимали, и сам он не понимал собственной личности. О том, что я прав, свидетельствует конец его дневника, опубликованного большевиками; этот конец относится к тому периоду, когда, преданный и покинутый всеми, он показал замечательную стойкость и даже величие души.