В поисках Ханаан
Шрифт:
4
Род проходит и род уходит.
Есть время радости и время печали.
И дом твой полон воспоминаний, как силки птицелова полны птиц.
Наступило время, когда об Израиле в нашем городе начали говорить чуть ли не в каждом доме. Уже случались дни, когда на перроне, провожая поезд, идущий в Брест, пели Хаву Нагилу, исступленно танцевали, положив друг другу руки на плечи, и плакали навзрыд, словно на похоронах.
Теперь, услышав слово Иерусалим, Шошана не кричала: «Их нихт вилн слушать дизе глупства (я не хочу слушать эти глупости)», — а лишь вопросительно-просящим взглядом всматривалась в лица своих постаревших детей и повзрослевших внуков. Когда я приезжала
— Скажи мне, хохэм (мудрец), что будет с девочкой? Какое приданое мы ей можем дать? Простыни, подушки, одеяла, пару кастрюль. Кошкины слезы, а не приданое. Ты подумал, как она будет жить здесь одна, когда нас не станет, а все разъедутся? Зачем ты ей сделал такую метрику? Имя еще туда-сюда. Но национальность! Фамилия! Хорошенькое дело — Донова.
— Из чего было, из того и слепил, — угрюмо отбивался дед. — Сейчас ты из меня строишь козла отпущения, а когда она поступила в Москве в институт, ты была на седьмом небе. Всем прожужжала уши: «Моя внучка туда, моя внучка сюда». Будь уверена, без моей метрики она бы видела эту Москву, и этот институт как свои уши без зеркала. Ей до Зямки, как до неба, а ему дали от ворот поворот.
Младший внук был его любимцем и дед этого не скрывал:
— Б-г дает или золотую голову или золотое сердце, но чтобы то и другое в одном человеке — такое редко встречается, — отзывался он о Зяме.
«Замужество, приданое», — повторяла Шошана, упорно подталкивая меня к проторенной дороге замужней жизни, на которую вывела своих дочерей — моих теток. И они безропотно шествовали по этому пути, никуда не отклоняясь, не желая большего и не представляя, что где-то существует другая жизнь. Даже у моей строптивой сестры Лины, при всей ее ершистости и независимости, вслед за переменой мужчины следовал развод и новое скоропалительное замужество. При мысли о подобной судьбе меня охватывало отвращение. Но я не решалась признаться Шошане, что замужество в моем жизненном плане отсутствует. Думаю, проницательная бабушка ко времени окончания мной второго курса начала подозревать неладное. Иначе зачем она при каждом удобном случае меня затаскивает к себе на кухню, усаживает на табурет и, возясь со своими кастрюлями-сковородками, целомудренно не глядя мне в лицо, начинает выспрашивать?
— У тебя все в порядке по-женски? Все вовремя?
— Угу, — киваю я и думаю про себя обреченно: «А если даже нет, то кто тебе скажет правду?»
— А что насчет мальчиков? У тебя есть мальчики?
— Есть, — отвечаю односложно. Но тотчас, вспомнив ее строгое наставление: «Не прилепливайся к одному, иначе пропала твоя учеба», добавляю: — Целых семь.
— Семь! — восклицает Шошана и замирает в мимолетном восторге от сакральности этой библейской цифры. Однако, очнувшись, на всякий случай задает проверочный вопрос: — Вы всегда гуляете все вместе?
— А как же! Ходим в кино, в театр, на танцы, — фантазирую я, отвлекшись от печальных мыслей и, едва сдерживая смех, представляю себя впереди взвода ухажеров.
— На танцы? — настораживается Шошана.
— Танцевальный кружок, — спохватываюсь я, и, чтобы окончательно усыпить ее бдительность, поясняю: — Разучиваем польку, вальс.
— Конечно, все гои! — тяжело вздыхает Шошана, не позволяя себе ни минуты радости.
— Почему же все? — горячо возражаю я. — Есть один еврей! Вьюгин, — не решаясь вместо «есть» произнести «был да сплыл».
— С такой фамилией и еврей? — Не в силах справиться с недоумением она поворачивается ко мне.
— По матери, — угрюмо уточняю я.
— По матери? — переспрашивает Шошана и начинает перекидывать на своих еврейских счетах белые и черные костяшки справа налево и слева направо. — По Торе он все равно еврей и это хорошо. А по документам — русский. И это тоже неплохо, потому что еще неизвестно как все повернется. — В какой-то момент ее все же охватывает сомнение. Разве у еврея может быть все хорошо? Бабушка тяжело вздыхает. — Помни, если они… — И Шошана многозначительно показывает оттопыренным большим пальцем в потолок, что означало на языке ее жестов власть, — начинают копать, то копают на полный штык — до седьмого колена.
Я сижу, сцепив руки в замок, погруженная в невеселые раздумья. Внезапно Шошана вскидывается. Видно, на ее еврейских счетах кредит превысил дебит:
— Не упускай его, золотко! Не упускай! — воспламеняется вдруг бабушка, — может быть, это твое счастье. Он тебе нравится?
— Сколько можно допрашивать?! — вспылив и не в силах более сдерживаться, я выскакиваю из кухни.
«Значит год жизни на съемной квартире за городом, безденежье, заваленная сессия, угроза исключения — все это оказывается, было счастьем. Ну уж нет! Нахлебалась по самые ноздри», — шепчу в ярости. Эти руки, ничего тяжелее ручки-ложки-вилки не могущие удержать своими тонкими беспомощными кое-как вымытыми пальцами. Их непрерывный хруст, сопровождаемый незатихающим ручьем неумолчного бормотания. В нем, как мальки в косяке, плотной стайкой, почти без промежутков плывут подхваченные где-то чужие мысли. Я открыто подсмеиваюсь над ним: «Ну, что говорят люди?» Он растягивает в улыбке всегда, даже во время сна, полуоткрытый, как у птенца рот, и его пухлые губы, от которых весь первый семестр я не отводила глаз, раскрываются как бутон под лучами солнца. Он никогда на меня не обижается и всегда говорит правду, даже самую стыдную и невыгодную для него. И все это от способности любить себя младенческой любовью, когда что ни день, ждешь нового открытия в границах собственного тела: выпуклость глазных яблок, извивы ушных раковин, глубокие пещеры носа. Через месяц нашего совместного житья узнала, что причина его полуоткрытого рта весьма тривиальна — полипы. Но произнес он это так, словно в глубине его носовых пазух было не два безобразных нароста, а пара драгоценных жемчужин. К середине второго курса я уже ненавижу этот рот, непрерывно требующий еды, причем, именно такой, какой готовит его кишиневская мама, или поцелуев, но не страстных, как мечталось мне, а невинно-детских, за которыми следуют такие же невинно-детские ласки: щипки, покусывания, щекотание. После чего — не замутненный страстью глубокий сон до полудня. Затем завтрак, обед, ужин и вновь щипки и щекотания. Однажды, проснувшись в электричке, и оглядев при сумеречном свете грязный вагон, вдруг подумала: «За что я так дорого плачу собой? Во имя чего эти бесконечные супы-котлеты-борщи? Эта выматывающая езда? Это унизительное безденежье, когда каждый медяк на учете? Во имя надежды оживить, растормошить? Или довеска, который вначале будет копошиться в моих глубинах, а затем окончательно закабалит меня? И к супам-котлетам добавятся распашонки-пеленки? Но где та любовь, о которой Лина говорит с таким придыханием и восторгом, что в ее карих, как у меня глазах, разгораются золотые крапинки? Может быть, это очередная выдумка моей сестры? Нет! Мне нужен соратник, друг как Зяма, а не это ярмо на шею».
Однако, пока раздумывала, взвешивала, над нами обоими нависла угроза исключения. Узнав это, он ничуть не встревожился, выражение его лица как всегда оставалось благодушно-беспечным. За его спиной были: папа — главный бухгалтер рынка, Бессарабия с ее тучной землей, садами и виноградниками, а главное — любящая его до беспамятства и всепрощающая еврейская мама. За моей — два пенсионера Аврам с Шошаной и суровая Литва. И тут меня охватил панический страх перед замаячившим предо мной видением: позорным возвращением в семейное гнездовище Голей. Я знала наперед, что за этим последует: переполох, слезы Шошаны, а затем мое стремительное погружение в тихое болото их жизни. Исключение из института напрочь отсекало Москву, а вместе с ней и мою независимость. Вот тогда я, решительно освободившись от всего, что могло стеснять мою свободу, вернулась в общежитие и нырнула с головой в тишину и сосредоточенность библиотек и лабораторий. Конечно, однокурсники кружились вокруг меня. Я никогда не ставила знака равенства между обетами безбрачия и целомудрия. Однако теперь для меня это были всего лишь игры. Учеба упорно оттирала мужчин на обочину моей жизни, не считая Зямы, от которого я получала письма каждую неделю. Изредка я отвечала ему. Мы оба делали вид, что между нами ничего не было. Ни полутемного ночного вагона, мчащего нас в Москву. Ни тамбура, где мы стояли, прильнув к окну. Ни Зяминых слов: «Береничка, ты моя любовь. Я знаю, это на всю жизнь». Ни грубой проводницы, промчавшейся мимо нас с фонарем и крикнувшей в тишине вагона: «Спать идите, полуночники. Рано в любовь-то играть! Выучитесь вначале». И мы, смущенные, безропотно улеглись на свои боковые полки. Я — на нижнюю, он на верхнюю. Через три недели Зяма, не пройдя по конкурсу, возвращался тем же поездом домой. И я на вокзале, провожая его, поцеловала в губы. Но это был поцелуй жалости, а не страсти.
Зяма всегда в моих глазах был всего лишь одним из семейства Голей. Пусть самым умным и мудрым среди них. Но один из них.
На третьем курсе мои мечты устремились в подмосковный Дубровск, где над сосновым лесом и березовыми рощами высилось около сотни многоэтажек. А в центре города, в окружении сквера и бьющих в небо фонтанов, возвышалось величественное здание-корабль, вмещавшее в себя несколько кинозалов, библиотеку, зал выставок, кафе-читальню и клуб. Дубровск в ту пору уже успел стать Меккой опальных поэтов и бардов, подпольных джазовых оркестров, самодеятельных студенческих театров, непризнанных гениев-художиков и кичливых кинорежиссеров. Они устремлялись сюда толпами, точно паломники. А на окраине города, ближе к лесу, сверкали на солнце ярко-синей мозаичной облицовкой пятнадцатиэтажные корпуса производственно-научного комплекса микроэлектроники: три цилиндрические башни и одна прямоугольная, вытянутая в длину на два квартала. Местное население звало эти корпуса по свойски-снисходительно: «шайбы» и «клюшка»