В поисках утраченного героя
Шрифт:
Карп Патрикеевич Дёжкин служил в детприемнике старшим воспитателем. Начинал на месте сторожа и истопника, но затем быстро продвинулся — вследствие тотальной чистки преподавательского состава, заблаговременно избавившей специнтернат от лиц чуждого происхождения. Сам Дёжкин пришел в революцию из приказчиков, а потому считался всего лишь социально-близким. Это существенно ограничивало перспективы дальнейшего карьерного роста, хотя по морально-волевым качествам он наверняка мог бы дойти до кремлевского кабинета сколь угодно высокого ранга.
Впрочем, простую, как большевицкая правда, систему приоритетов Карпа Патрикеевича определяли вовсе не честолюбивые устремления. Его главной
Внешний вид поступающих в учреждение змеенышей не оставлял никаких сомнений в подлой измене их родителей. Пухлые, упитанные, хорошо одетые, с чемоданчиками, набитыми невиданными шмотками, они немедленно вызывали у любого жителя разутого-раздетого голодного Прикамья вполне оправданную реакцию отторжения. Разве что Карп Патрикеевич реагировал иначе, но и он ради пользы дела предпочитал до поры до времени сдерживать приятные позывы организма. Кандидата на проживание в комнате старшего воспитателя следовало прежде всего хорошенько размягчить: Дёжкин не терпел капризов и слез.
Необходимая степень готовности достигалась быстро: уже к концу первой недели шпионское отродье полностью осознавало, что нет и не может быть на свете ничего хуже ночей в общей спальне и что спасения ждать неоткуда. Взрослый человек в такой ситуации ищет утешения в смерти или хотя бы в мыслях о ней; но ребенок лишен и этой возможности — ведь по малости лет он еще не успел познакомиться с ней даже понаслышке. Взрослый знает, что страдания рано или поздно закончатся; ребенок же попадает прямиком в ад, ибо уверен в вечности происходящего.
Избитый, униженный, безнадежно одинокий, дрожащий от холода и ужаса, лишенный прошлого — чемоданчика, отнятого в первые же минуты, теплого белья, содранного с тела грубыми безжалостными руками, даже самой памяти, выбитой из души насилием и побоями, — он просто теряет рассудок, превращается в кусок плоти, в комок запуганной человеческой глины, из которой можно лепить все что угодно, все что угодно… И вот тут-то на худенькое мальчишеское плечо опускается тяжелая обезьянья лапа старшего воспитателя Карпа Патрикеевича Дёжкина.
С этой минуты ребенку обеспечены защита и покровительство, хлеб и печенье, внимание и ласка — страшная, неприятная, не слишком понятная, но ласка. И так — пока Карпу Патрикеевичу не надоест, пока не прибудет следующий кандидат в близкие воспитанники, пока не вышвырнет Дёжкин из своего вонючего рая драную половую тряпку.
— Мне повезло больше других, — сказал старик Коган, ностальгически улыбаясь. — Карп Патрикеевич уделил мне намного больше времени, чем обычно. Так уж получилось. Красивый, здоровый мальчик. Говорили, что я копия матери, а она славилась своим обаянием… И вообще — новенькие тогда поступали нечасто, не то что во второй половине тридцатых. Карп Патрикеевич называл меня «мой жиденыш». Сначала я не слишком понимал, что означает это слово.
Конечно. Да и откуда он мог это знать, семилетний мальчик, с рождения получавший привилегированное домашнее воспитание? Карп Патрикеевич восполнил этот вопиющий пробел — неторопливо и основательно, как и все, что он делал, будь то удовлетворение потребностей — трех физических и одной духовной — или порка провинившихся, после которой если и вставали, то ненадолго. По словам Дёжкина, все зло в мире происходило от жидов, свидетельством чему являлись голод и разруха, царившие вокруг его комнаты и отчасти даже в ней самой.
— Взять хоть твоего папашу-комиссара,
Больше всего на свете малолетний ЧСИР Эмочка Коган хотел бы родиться заново, пусть даже и ЧСИРом, но только не жиденышем, а лучше всего — нормальным человеком, таким как Карп Патрикеевич. Он ненавидел свою жидовскую фамилию, свое жидовское имя. Он мечтал стать Дёжкиным — некоторым детям в интернате давали новые биографии, и Эмочка, выбрав момент, обратился к Карпу Патрикеевичу с соответствующей просьбой. Вообще-то воспитатель бил его редко, но на сей раз не сдержался, отвесил такую оплеуху, что мальчик слетел с кровати.
— Думай, что говоришь! — сказал Дёжкин всхлипывающему воспитаннику. — Жиденышу такую фамилию марать? Ишь ты, таракан пархатый…
— Я не хочу быть жидом… — пролепетал Эмочка. — Не хочу…
— Видали, люди добрые? Не хочет он… — усмехнулся Карп Патрикеевич, словно призывая в свидетели невидимую, но физически ощутимую толпу добрых людей. — Вот прежде покайтеся перед людями, а там посмотрим. Покайтеся, ироды!
Так, собственно, и открылись перед тогда еще семилетним стариком Коганом две главные жизненные истины: об извечной преступной жидовской греховности и о возможном ее искуплении посредством всеобщего жидовского покаяния. Именно всеобщего — на этом Карп Патрикеевич настаивал особо. Из-за этой круговой ответственности получалось, что никакие личные усилия не в состоянии спасти маленького мальчика, замаранного принадлежностью к подлому племени. Он мог поменять имя, фамилию, паспорт, запись национальности в паспорте, переломить переносицу и надрезать веки, чтобы сделать нос более курносым, а глаза — менее выкаченными — все это не меняло ровным счетом ничего. Пока не покаялись все жиды — все до единого! — Эмочка Коган обречен был оставаться жиденышем. Обречен.
Старик Коган наклонился вперед и схватил меня за руку.
— Мне нужно, чтоб вы поняли, — произнес он с силой, делая упор на каждом слове. — Поняли, как это понял тогда я. Нам надо покаяться. Пока мы не покаемся, не будет покоя ни одному из нас. Это очень, очень важно. Мне нужно, чтоб…
Я резко выдернул руку и встал. Меня тошнило.
— A если не пойму, тогда что? — выдавил из себя я. — Тогда что? Сами насиловать станете или Карпа Патрикеевича позовете?
Старик молчал, сверля меня напряженным взглядом. Казалось, он ничуть не удивился моей реакции. Я выскочил на улицу; прозрачный голубой воздух освежающей салфеткой прижался к лицу и отпрянул, смеясь. Небесная глубина тянула душу вверх за собой, и ступеньки многочисленных лестниц, всегда готовых здесь для любого Яакова, ласково позвякивали где-то там, в далеких высях. Внизу же ветра не было совсем, что, если разобраться, представляло собой единственную заботу: нет ветра — значит, нет дождя, значит — лишнее беспокойство подсохшей почве и истощившимся подземным озерам.
И все, понял? Мне нужно, чтоб ты понял: эта забота — единственная, и нету других забот, как поется в старой хорошей песне. Выбрось из головы этого сбрендившего старикана. Но все же — каков, а? Каков?.. Вот уж экземпляр так экземпляр…
Дома я сразу включил компьютер. Хотелось как можно скорее отвлечься от старика Когана, образ которого отвратительной жабой то и дело выныривал на поверхность… На поверхность чего? — Сознания? Или болота? Ха-ха, очень смешно… вот не имей дело с жабами — не будет тебе и болота…