В сорок первом (из 1-го тома Избранных произведений)
Шрифт:
— Проезжали тут с час одни на машине, — повторил голос из «Памяти Ленина», — не знаю — правда, не знаю — нет, сказали — у Липягов уже немец…
— Кто говорил, военные?
— Не, гражданские, с Заготзерна. Да и военные то ж говорят: под Липягами уже бой…
Тут слышимость стала совсем никуда, один треск. Антонина повесила трубку.
Липяги были центром соседнего района, от Гороховки до них всего верст тридцать, тридцать пять.
Должно быть, белизна залила Антонине лоб, да и слово это — Липяги — прозвучало на все правление и все его слышали, — с тревожно заострившимися лицами женщины смотрели на Антонину. Знали, угадывали — рядом где-то, но одно дело угадывать, а другое — услыхать знакомое всем и каждому название и через него совсем по-иному ощутить, в каком уже близком соседстве находится война. На минуту как бы онемели все, ждали, что
— Позвольте? — послышалось с порога, от входной двери.
8
Высокий мужчина, нагнувшись под притолокой, хотя была она совсем не низка, вошел в общую комнату. Должно быть, видеть колхозные правления было ему не в новинку, — он не стал осматриваться, водить взглядом по сторонам, глаза его сразу же обратились на кабинетик Антонины, и он, верно угадав в ней председательницу, прямо направился к ней, глядя на нее ясно-серыми и какими-то необычными, как бы светящимися изнутри глазами. Мужчина был в грязном брезентовом плаще с капюшоном, какие носят деревенские пастухи, в грубых сапогах, в мятой кепке, давно не брит, так что всю нижнюю половину лица покрывала густая чернота, но под плащом на мужчине был приличный темный костюм, из кармашка торчал кончик вечной ручки, да и лицо, глаза у него были такие, что сразу же, с первой секунды, было понятно — не пастух он и не рядовой колхозник, а человек образованный, скорей всего районный учитель, и явился он в правление не по личной своей нужде, с личными делами входят не так, другая бывает повадка, а по должности.
— Вы извините… — сказал он, облучая Антонину светом своих глаз и подходя к ее столу. — Я, вероятно, отрываю вас от неотложных дел… Я понимаю, как вы сейчас заняты. Но вопрос этот можно решить в одну минуту: да — нет. Если нет — что ж, значит, нет, не буду настаивать, поедем дальше, хотя, честно сказать, я очень надеюсь, что вы не отклоните мою, вернее, нашу просьбу. Со мной тридцать пять семей из Ясенковского района Черниговской области. Это семьи районных учителей, находящихся в армии («Правильно я подумала!» — отметила про себя Антонина). Четыре семьи приблудные, присоединились по дороге, не отказывать же, люди просили помощи, это было бы не по-человечески, не по-советски… Сорок шесть детей, помимо взрослых, а с присоединившимися — сорок девять…
— А в чем дело-то, что за вопрос у вас?
— Да дело-то вот какое… — вошедший человек смущенно как-то и растерянно приулыбнулся. — Понимаете, несколько дней назад, ночью, на шоссе… Обоз у нас длинный, двадцать две подводы, дороги забиты, всем вместе держаться трудно… А тут мы еще ошибку большую допустили в самом начале — все продовольствие, что было нам выдано, погрузили на одну телегу: муку, хлеб, масло, крупу, соль, сахар… Словом, ночью, в дорожной неразберихе, подводу эту мы потеряли. Остались без всякой еды… Шестой день едем буквально на подаянии, просим у жителей — кто что даст… Пока живы, но, честно говоря, впроголодь. Иногда днем приходится от бомбежек сворачивать в сторону, прятаться по ярам, балочкам, рощицам, дети просят есть, а дать нечего… Вот такое положение! — Человек со светящимися глазами опять смущённо приулыбнулся, развел руками. — Вина моя. Надо было предвидеть такой случай, не класть все на одну подводу. Или смотреть хорошенько в пути. Теперь вот из-за этой моей глупости, неопытности вынуждены страдать все…
Учитель замолчал, странная, неестественная полуулыбка его, которой он в сознании своей вины как бы согласно и готовно отдавал себя на суд и взыскание, истаивала на его лице, а из-под нее проступало, глядело на Антонину другое выражение, истинное выражение его души — усталого, истерзавшегося, исказнившего себя человека.
Почти каждый день случалось, что в Гороховку заезжали эвакуированные, просили хлеба, но так не просил еще никто. Антонине почувствовалось, что стоящий перед нею человек и не может попросить по-другому, настойчивей, требовательней, или, наоборот, жалостливей, взывая к сочувствию, а только вот так — застенчиво, несмело, растерянно полуулыбаясь, разводя руками, в полном признании своей вины, — как бы облегчая этим самым положение тому, кого не тронут его слова и кто захочет ему отказать. И если она, Антонина, сейчас ему откажет, он не станет повторять свою просьбу, убеждать, — без дальнейших слов покорно уйдет к своему обозу, ссутулив плечи, еще больше чувствуя тяжесть своей вины перед доверенными и доверившимися ему людьми и еще больше внутренне казня себя и терзая.
— Да,
Он развернул бумажки, но Антонина не стала их брать. Что еще могли добавить эти бумаги: обоз стоял на улице, против окон колхозного правления…
— Пошли! — сказала Антонина учителю. — Мария! — позвала она Таганкову. — Найди Ивана Сергеича, пусть придет…
Трудные версты длинного пути были в усталости исхудалых, с выпиравшими ребрами лошадей, в их вяло поникших головах, сонно опущенных на глаза веках, в резком запахе конского пота, разившего от обоза.
Кроме учителя, ни одного мужчины больше не было при подводах, и при взгляде на обоз как-то совсем наглядно представало, что должен был чувствовать, ощущать этот совестливый, тихого нрава человек в роли старшего, какою режущею сердце мукою была для него его задача и его ответственность — одолеть все дорожные передряги и опасности, уберечь всех живыми и целыми и спасти от фашистского плена…
Антонина прошла вдоль подвод: женщины, женщины, молодые, средних лет, старые, совсем старухи — жены, матери, бабушки… Одеты по-дорожному, иные еще излишне тепло, как заставил их ночной холод — в толстых, даже зимних пальто, в плащах поверх стеганок, — кто в городских, прорезиненных, тонких, кто в таких, как на учителе, брезентовых, с кулями для головы. Ребячьи лица, ребячьи фигурки на возах среди одеял, подушек, чемоданов, корзин, узлов, мешков, ящиков, кастрюль, тазов, корыт, всякой домашней утвари. Попадалось и смешное: на одной подводе среди прочих вещей торчал метровый фикус, привязанный к палке, обмотанный марлей. Видать, дорог был владельцам, что и его захватили они в дорогу, не бросили, спасали от немцев. «Под Липягами уже бой, под Липягами…» — не могла забыть Антонина; словно чей-то голос повторял внутри нее эти слова.
— Вы Липяги проезжали? — спросила она учителя.
— Проезжали… Сейчас вам скажу, когда… Вчера в третьем часу пополудни. Не через самые Липяги, а стороной, но город все же видели. Там речка небольшая, не знаю названия. Мы поили лошадей, отдыхали в кустах, потом с темнотой двинулись дальше и вот всю ночь ехали сюда… А почему вас интересуют Липяги?
— Там уже бой идет.
— Что вы говорите! — учитель даже сбился с шага, точно споткнулся на ровном пути. — А вчера там было еще совсем по-тыловому… Ну, конечно, эвакуированных поток, военные обозы, машины, санитарные двуколки… Самолеты немецкие показывались, по ним стреляли… Но еще не чувствовалось, что немцы близко, что так скоро подойдут. Там еще даже ларьки с морсом были открыты, наши женщины бегали, покупали морс… Вот, значит, как! Тогда нам надо скорей двигаться. Если бой идет уже за Липягами — это что же… это…
Он не договорил, остановился под взглядом Антонины. Но в глазах его Антонина прочла, что было у него на языке…
— Только не говорите… про Липяги… нашим женщинам, — поспешно, вполголоса, чтоб не услышали в обозе, попросил учитель. — Я им объясню… как-нибудь по-иному… А то, знаете, от этих бомбежек все напуганы, нервы у всех уже на пределе…
Тут Антонина и учитель поравнялись с той самой подводой, на которой из груды вещей торчал фикус. Пожилая женщина в тяжелых мужских сапогах, в овчинной безрукавке поверх надетых на нее многих кофт, поправляла, подтягивала на лошади сбрую. На подводе среди мешков сидела девочка лет пяти, накрытая телогрейкой, в светлом платочке с горошинами, завязанном у подбородка, круглолицая, курносенькая, с большими темными глазами. Глаза девочки смотрели неподвижно, оцепенело, прямо перед собой, но чувствовалось — невидяще. В них были испуг и еще что-то такое непередаваемое, болезненное, какое-то такое сиротство, поглотившее девочку всю целиком, точно она осталась одна-одинешенька на всей планете и возле нее совсем никого и ничего, не только матери, родных, но вообще никаких людей, вообще никакой жизни.
— Это не наша. Потеряла родителей. Подобрали на дороге позавчера… — тихо, только для Антонины, сказал учитель. — Ничего не помнит — откуда, где жила, сколько ни спрашивали. Одно только имя свое сказала. Может, потом вспомнит, когда в себя придет. И не говорит почти ничего. Была бомбежка, все бежали, падали… А может, и убита ее мать… Везем вот, что ж делать. Маня, — сказал учитель девочке, — тебе не холодно, ты не застыла?
Глаза девочки не изменили своего выражения, смотрели так же кругло, оцепенело, по ним не видно было, что слова дошли до нее, что она их слышала.