В сорок первом (из 1-го тома Избранных произведений)
Шрифт:
Вот уж когда совсем постарше стали, когда Антонине сарафан выходной, праздничный, сшили, туфли нарядные справили, — для улицы, для хороводов, возраст-то невестин уже, надо же себя показывать, на семнадцатом ее году, — тогда вот что-то промелькнуло между ними, оставило зарубки на памяти и теплом всякий раз грело сердце при воспоминании.
Однажды они из Ольшанска с воскресных базарных торгов вместе ехали. Антонина отбилась от своих в толпе, в рыночном многолюдье, сколько ни искала — не нашла, и пришлось ей идти домой в одиночку, пешком. В поле ее нагнал Аверьян; возил с отцом продавать масло, отец остался на ярмарке кончать свои торговые дела, потолковать с нужными людьми, а Аверьян с пустыми бочками на телеге на малорослой крутобокой гнедой один тарахтел по дороге назад в Гороховку. Был он без шапки, волосы у него отросли густые, длинные, русые, вьющиеся на концах, была на нем голубая рубаха навыпуск,
Аверьян посадил Антонину, и они поехали дальше вместе под жарким дневным солнцем, узкой полевой дорогой, стиснутой с обоих боков рослыми, бледно-зелеными еще хлебами, с шумом обметавшими колосьями тележные спицы, свешенные с грядки босые ноги Антонины, — обувку она сняла, когда пошла домой, чтоб не тратить ее зря и чтоб легче было ногам.
На покосах стояли огромные копны, пахучего сена, кой-где оно лежало еще в валках, просыхая, сенной дух кружил, дурманил голову — так пряно, сильно пахло молодое сено, разогретое щедрым солнцем.
Антонина не заметила, как, в какой момент Аверьян свернул с дороги на покосы, к копнам. Лошадь они бросили, она с повозкой ушла от них к валках хрупать свежескошенную, еще волглую траву, а они, развалив копну, лежали на сене под огромным небом в белых облаках, о чем-то говорили. Антонина плохо понимала — о чем, не запомнила ни одного слова, да слова и не значили ничего, значило то, что они были вдвоем, одни в безлюдье поля, и это волновало Антонину до удушья в груди, почти до дурноты какой-то, беспамятства. Так она не была ни с одним еще парнем. Она отвечала что-то Аверьяну, какие-то слова срывались с ее сухих, сразу потрескавшихся губ. Потом Аверьян стал хватать ее за грудь, навалился, стал целовать беспорядочно, куда попадали губы; кофточка трещала на ней, задралась юбка, оголив ее колени, бедра. Антонина отбивалась, отталкивала Аверьяна руками, выворачивалась из-под него, а сама истомно таяла от сладости этой борьбы, жгучих, как яд, поцелуев, от дерзких прикосновений Аверьяновых рук, шаривших по всему ее телу. Истомленные, обессиленные, они затихали, потом тут же снова поднимали в сене возню, задыхаясь от его знойно-вязкого духа, от поцелуев, таких долгих, что Антонине казалось — сердце ее неминуемо лопнет, разорвется, если она не глотнет сейчас воздуха.
До главного в тот раз не дошло, и вообще на этом все и кончилось, Аверьян вскорости переселился на лесопилку, а потом разорили их семью, усадьбу, и они виделись изредка, и то издали, и ничего подобного этому дню в сене у них уже не было.
А там Аверьян совсем исчез, перестал появляться в деревне. Говорили, уехал, чтоб не тыкали его отцом, кулацким происхождением, куда-то на юг, на корабельные заводы…
…С хрипотцой в горле от долгой жажды, отвычки говорить с людьми Аверьян продолжал свой рассказ дальше — как семь суток шел днем и ночью ярами, целиной, глухими дорогами, избегая большаков, среди раненых и гражданских беженцев, как не один раз он и эти люди попадали почти что в полное окружение да вырывались. Антонина слушала с замиранием, столько страшного он говорил, но ей хотелось знать про него и другое, сразу, в минуту, всё — как шла его довоенная жизнь, женат ли он, где его дом, семья, и кто у него есть, какие дети, где воевал он, — и она спрашивала про всё это, перебивая его своими вопросами.
Он отвечал тоже отрывочно, вперебивку.
— А нигде меня и не носило особенно, я как тогда в Николаев уехал, добрые люди присоветовали, так все там и жил, специальность у меня была электросварщик, деньги получал хорошие… Поначалу в общежитии койка, потом комнату дали, двенадцать метров… Нет, так и не оженился. Хотел на одной, да чтой-то не понравилась потом, раздумал… Часть наша много где была, с июля самого, — под Борисовом, под Смоленском, на Брянском направлении. Народ побьют, на формировку — да опять… Я пулеметчик был, со станкачом, «максим» — знаешь? На колесах который. Покрошил я их! Бо-ольшая б, должно, цифра вышла, посчитать. Я позицию всегда с умом выбирал, где-нибудь в тенёчке, под кустом, под деревом. Замаскируюсь — с трех шагов не углядишь. Подымутся, пойдут, — они поначалу все нахрапом лезли, густо, — тут я их и валю… На передовой главное — без горячки, спокойненько, чтоб голова была ясная… Иной, как ошалелый, садит всю ленту дуром, а я очередями, прицельно, наверняка. Наведу не спеша, поправочку на расстояние, на ветер, — они и брык один за другим… Если по машинам, мотоциклам, — особая лента, бронебойно-зажигательная. Хоть одну — а в припасе всегда держал, на случай. Они и горят тут же, с первой очереди. Станкач — машина верная, бьет сильно, далеко, прицел
Аверьян говорил без похвальбы, просто как мастер говорит о своем ремесле, которое он постиг.
— Да ты прямо героем там был! — не удержала Антонина в себе этого восклицания.
— Ну, героем — не героем… — похвала не тронула Аверьяна, он эти слова как бы пропустил мимо. — Там иначе нельзя, вот что! Раз на передовую попал — или ты их кроши, или они тебя в два счета ухайдачат… Ну, а зачем мне свою жизнь терять, другой уж не будет… К тому ж не трехлинейка эта, хлопалка, в руках была, а станкач, им воевать можно…
Аверьян передохнул, облизнул языком шершавые губы.
— А пришел я, между прочим, к тебе не случайно. Шел — всяко путлял, и так приходилось, и этак, в какой стороне стрельбы нет — туда и сворачивали. А как вышел я вчера на Ольшанский район, так и решил — ну, буду теперь держать курс на Гороховку. Родные все ж места, давно не бывал, Антонина там, любовь моя когдатошная, с ней повидаюсь!
— Надумал! — хмуро усмехнулась Антонина, скрывая, что слова эти про давнишнюю любовь пришлись ей по душе. Помнит, значит! И в такое время вспомнил, когда немцы по пятам догоняют, когда иной бы подумал — не задерживаться надо, а на попутную машину да поскорей, подальше в тыл… Но вслух она сказала, вкладывая в свои слова неверие и укоризну: — Десять лет, как ни больше, нужды такой не имел. Должно, и не помнил даже!
— Кабы не помнил — я бы тут сейчас не сидел, — сказал Аверьян веско. — Если хочешь знать, я и жену себе не завел, что помнил. Ко мне ведь многие девки с этим лезли, сами. Парень я, как видишь, не кривой, не хромый, отдельную комнату имел, получки выгонял побольше инженеров, одевался — шик, картинка, в выходной желтые полуботиночки, коверкотовый костюм, рубашечка шелковая, белая, с отложным воротничком… Приду с ребятами в парк пива выпить, стою у ларька с кружкой, а девчата парочками тут же мимо — шмыг, шмыг, глазами — зырь, зырь… Но мне ни одна не нужна была, я об тебе помнил!
— Ну и что ж ты… если помнил… — затрудненно произнесла Антонина, до краски в лице смущенная таким прямым, откровенным признанием Аверьяна. — Что ж ты не открылся, не приехал? Письма даже ни разу не прислал! Иль на марку денег не хватало? — спрятала она себя за шутку, за слегка язвительный тон.
— А зачем бы я был тебе нужен? — спокойно, как не раз обдуманное, сказал Аверьян. — Подумай, кто ты и кто я? Могло бы что у нас произойти? Ты вон кто — председательница, член партии, депутат, орденом награжденная, а на мне то еще клеймо… Ну, заявился бы я сюда. Ну, допустим, и у тебя ко мне старое ожило. Я ведь знаю, ты по мне сохла, мне говорили подружки твои, и сам я это видал, чуял… Не случись так в тридцатом годе, мы б с тобой поженились, это точно… Мне ни до тебя, ни после ни одна девка так не нравилась… Ну, так вот, значит, допустим — пришел бы я к тебе со сватаньем… Пошла б ты за меня, даже если б захотела? Представляешь, что поднялось бы? Такое б вокруг этого завертелось! Да не додустили б ни за что, и тебе б свету белого не стало, и мне б только одно — бежать да подале. Вся бы сразу власть тут же вмешалась, и вперед всех — партийная, что ты себе ради блажи анкету, всю биографию портишь, их таким делом конфузишь. Они тебя идейно воспитывали, воспитывали, а ты — на тебе, за классового врага замуж собралась! Вот что было бы!
— Да какой же ты враг?! — воскликнула Антонина. В словах Аверьяна слышалась застарелая боль, проевшая ему душу, бередившая ее, как незаживающая рана. — Ну, отца твоего — верно, да и то зазря, перегнули, отобрали б одну маслобойку — и дело с концом. Ну, а ты при чем? Сын за отца не ответчик, себя ты полностью обелил рабочим своим стажем, трудом своим…
— Сын за отца! — болезненно покривился Аверьян. — Так только говорилось. Ты другой дорожкой шла, ты этих делов не видела, они тебя не коснулись… А на деле так было: клеймо пришлепано, записано в графу — и тащи на себе по смерть, не отмоешься! Я учиться на рабфаке хотел, сунулся, а меня — круть, верть, так, сяк, прямо не говорят, глаза в сторону… Короче — не приняли. Я рабочий вон какой был, меньше ста процентов не давал, ко мне учеников ставили, чтоб кадры учил. А в комсомол подал — не приняли. Прямо — опять ничего, другие для вида зацепочки нашли… Наградами, премиями — обходили! На красной доске разные морды — ударники, стахановцы. А я показателями не хуже — а меня нет! Пошел раз в партком, впрямую — почему? Опять глаза туда, сюда, словами круть, верть, — вот то, вот се… Мало, мол, одних показателей, еще общий облик… Те, дескать, идейный уровень повышают, в кружках занимаются, а вы не ходите, на лекциях не бываете… Чепуха! Один человек мне, наш, цеховой, верно сказал — чего ты ломишься, ничего ты не добьешься, клеймо на тебе, понял?