В сорок первом (из 1-го тома Избранных произведений)
Шрифт:
Обида и гнев, в одинаковой мере, поднялись в Антонине до такой остроты, что даже слезы выступили у нее на глазах. Ничего не могла она произнести, ни слова, комок продолжал стоять у нее в горле. Может, вот на что он рассчитывал, надеялся — на одинокость ее женскую, на то, что старое чувство потянет ее, пересилит надо всем, соблазн женский, соблазн семейной жизни с самым когда-то ей любым мужчиной одолеет ее, задурманит ей голову, рассудок, и она забудет, кто она, что она, какой на ней долг, все продаст за эту приманку — быть с ним, быть женой, матерью…
Точно
— Уходи! — сказала Антонина тихо и гневно. Аверьян был ей гадок, только это испытывала она теперь к нему. Она даже видела его сейчас по-другому. Все, что было в нем красивым, вызывало у Антонины теплоту любования, — все это куда-то ушло, исчезло из его облика. Его темное, заросшее лицо с глубокими, заполненными мраком глазницами несло в себе теперь одну неприятную жесткость. Та сила, мускульная мощь, что поначалу была так впечатляюще хороша в его большом теле, теперь отталкивала, тоже была неприятна, потому что в решительной ее устремленности угадывалась готовность на всё, и на большое зло, даже на то, чтобы враждебно, опасно обернуться и против нее, Антонины.
— Значит, не желаешь… Зря! Ну, пропадешь, — кому, какая от этого польза?
Аверьян, видела Антонина, почувствовал, что ее наполняет, понял, но тон у него был уговаривающий, мягкий: он, похоже, еще сохранял надежду склонить Антонину.
— Уходи! — повысила она голос, поднимаясь с табуретки и отступая на шаг назад.
— Я ж добра тебе хочу, одного только добра, — Аверьян протянул руку — удержать ее, как будто она не просто хотела отдалиться от него, а отступала из-под воздействия его слов, и он боялся, что расстояние ослабит их убедительность. — Жизнь хочу тебе сохранить, пойми ты это! Сейчас не понимаешь — после поймешь, еще благодарной будешь. Только потому и шел к тебе. Ты ж мне люба, вот как люба, пойми, сколько я про тебя думал, мечтал, карточку твою берег… Ну, что тебе себя губить, зачем, чего ради, уйдем вместе, перебедуем, а там опять жизнь пойдет, какая-нибудь, а пойдет. И мы с тобой, с тобой… Я ж знаю, никого больше ты не любила, никого другого у тебя в сердце нет…
— Замолчи, слушать не хочу! — закричала Антонина, поднимая на него кулаки. — Ты с ума тронулся или что?
Аверьян хотел договорить, но осекся, как-то бессильно сник, — понял, почуял, должно быть, что напрасно; что бы он ни сказал еще, что бы ни добавил, а его слова и то, куда он зовет Антонину, все равно будут для нее речью тронутого умом человека.
— Ну, ладно… — произнес он глухо, в себя. — Тогда, значит, я больше тебя не увижу. Последняя,
Аверьян заметно угас, говорил опять как вначале, устало, растягивая слова, и были они какие-то случайные — как будто это только одни уста его говорили, а сам он был где-то поодаль от своих слов, думал другое. Голова его отяжеленно приспустилась, подбородком к груди, лбом вперед, на лбу морщинились складки, они были не по летам, не по возрасту Аверьяна глубоки, резки, в них была зримая усталость, они гляделись, как след его нелегкой старой жизни, но еще более — как печать фронтовых бессонных недель, последних суток, последних часов…
— Ты только не думай про меня худо, вижу ведь, как ты думаешь… Я себя не жалел, трусом там не был. Вреда им тоже нанес, поболе многих других… Я и сейчас не дезертир. Только с такой ногой от них не ушкандыбаешь. Они на колесах все, гады. Слышишь, как они долбят? И всё в одном месте. Э, да где тебе разбирать, это я вот своим ухом понять могу… Это они у Липягов фронт рвут, последнюю уже оборону. А хлынут — считай, завтра уже возле Дона будут, такая у них быстрота… Вот какое дело-то! Помоги мне хоть, все ж не чужие вроде люди!
— Чем еще помочь? — неприязненно насторожилась Антонина, внутренне напрягаясь. Что еще он задумал, ничего доброго, путевого от него она уже не ждала. На обоз взять? На обоз можно. Так — почему не помочь? Так надо даже обязательно помочь: ведь все-таки он же боец, раненый, с незажившей раной.
Но Аверьян сказал:
— Дай мне справку, что я колхозник и по здоровью инвалид с детства. Документ спросят, понимаешь, документ мне нужно. У меня красноармейская книжка одна. А с ней — лагерь. Я ее порву, выкину…
— Вот ты себя губишь, это точно, Аверьян, — сказала Антонина, чувствуя, как опять в ней шевелится какое-то сожаление об Аверьяне, из-за того, что он с собою хочет сделать, и желание отвратить его от этого. — Поедем с нами! Не можешь идти — увезем на подводе. Не пустят их наши, успеем за Дон, пойдешь там в госпиталь, подлечишься…
— И что потом? Опять на передовую, под их пули? С пол-литрой на танки? С пукалкой против их автоматов? Нет, баста, они меня вразумили, это не война, когда — так, это просто одно убийство. Никуда не поеду. Что будет — то будет. Дай справку. Без нее лагерь, смерть, понимаешь?
— Как же я тебе ее дам, подумай! — ответила Антонина. Душа ее была близка к отчаянию от невозможности пересилить упрямство Аверьяна и невозможности сделать то, что он хочет. — Ведь ты боец, военнослужащий, ты ж в армии еще, присяга на тебе, а я, выходит, своей рукой тебе документ на дезертирство дам?
— А без справки — лагерь. А лагерь — смерть. Видал я таких, что из плена, из лагерей ихних бежали. Там самый здоровый недели не выдержит, от голодухи загнется. Что тебе справка, кто будет знать, а мне это — жизнь!