В сорок первом (из 1-го тома Избранных произведений)
Шрифт:
— Не могу, не могу, Аверьян, что просишь, подумай! И нет у меня ничего, бумаги нет, печати.
— Печать при тебе. Я знаю, председатели ее всегда с собой носят, бумаги клочок найдется…
— Где при мне, на, проверь, — сказала Антонина. Тут она хитрила, лгала, — печать верно была при ней, в жестяной плоской коробочке в кармане жакетки.
— Ну, сходи, напиши, я подожду.
— Нет, Аверьян, не будет этого! Ты меня на это не толкай. Это совесть свою запятнать. Ты мне советы даешь, пророчишь, полную гибель уже увидал, ну и я тебе скажу: не будет их полной победы, и власти ихней над нами тоже не будет. Вот — доказать не могу, а чувствую, чувствую… А ты — здорово прошибешься
— Ладно, это мы еще поглядим, кто прав, — не слушая Антонину, оборвал Аверьян. — Пускай, думай про меня, что хочешь, как хочешь называй, но напиши мне справку, прошу! Неужто не жаль тебе будет, как я у них в лагере буду гнить, пальцы собственные от голодухи сгрызать? Что тебе стоит справка эта, дерьмо? Все равно я ее достану, не ты — другие дадут. Куплю, часы дам, у меня трое часов ручных с фрицев сняты…
— Ну и доставай! Покупай, меняй, а я тебе не помощница.
Антонина резко, напрямую двинулась к двери. Аверьян тоже встал, загородил ей дорогу.
— Антонина!
— Убери лапы!
— Тоня!
— Пусти, говорю! Я сейчас крикну, народ рядом!
— Ну, черт с тобой!
Аверьян опустил руку, сошел с дороги.
Антонина выскочила на улицу, встала, задохнувшись, глубоко хватая в себя воздух.
В ушах ее еще звучал голос Аверьяна, упрашивающий, под конец даже молящий, жалкий. Вот уж — и во сне не снилось ей никогда, что будет с ним встреча, да еще такая. Да еще такой разговор!
Сердце у нее глухо ныло в какой-то непонятной боли, хотя она знала, что поступила правильно, и если б вернуться назад, и все сначала — она все равно и во второй, и в третий раз сделала бы только так, на всё опять ответила Аверьяну полным отказом. И даже если бы он встал на колени, упал бы в ноги — нет, не дала бы она ему этой подлой бумажки…
Но все-таки Аверьян верно сказал — не чужие они люди…
В стороне правления что-то размыто темнело, гомонили какие-то голоса, молодые, звонкие. Ах, да! — очнулась Антонина. Это же студенты, они и правда уже пришли, ждут ее, надо же бежать к ним, распорядиться… Вон как припозднились, какие уже сумерки, им же скорей надо уходить… Где ж это Нюра, у нее для них продукты, что там с хлебом — управились, готов ли?
Мысли Антонины закружились, засновали, она почти бежала, торопясь на шум голосов.
И с каждым ее шагом то, что произошло минуту назад в ее доме, все более расплывалось во что-то зыбкое, наподобие сна, а сам Аверьян, который только что говорил требовал, умолял, — терял свою ощутимость, плоть, становясь как бы чем-то только примерещившимся, причудившимся на короткий миг сознанию…
17
Рюкзаки, мешки, чемоданы грудой лежали на земле, студенты толпились вокруг ведер с водой, что вынесли им деревенские женщины, в несколько кружек пили воду и никак не могли напиться — истомились от жажды, пока дошли в деревню с тяжелой ношей.
— Вагончик мы закрыли, Антонина Петровна, — доложил пунктуальный Николай Иванович. — Замочек, правда, не совсем исправный, но до утра, я думаю, ничего не случится, а утром вы пошлите закрыть понадежней, все-таки там имущество — скамья, табуретки, двенадцать соломенных матрасов… Топор и котел мы принесли, а бочку для воды закатили под вагончик, прикрыли соломой…
— Хорошо, хорошо, — соглашаясь, кивнула Антонина. — Берите несколько человек, идите получать продукты.
— Уже пошли, Антонина Петровна. За хлебом тоже пошли. Надо бы письменный документик нам, Антонина Петровна… Что рабочее задание выполнено полностью — и так далее… Знаете, придется ведь отчитываться… чтоб никаких недоразумений…
Николай
— Пишите, я подпишу.
— Спасибо, спасибо, Антонина Петровна!
Николай Иванович кинулся к вещам, к своему чемоданчику, стал торопливо отыскивать бумагу.
И продукты, и хлеб уже несли. Хлеб несли стопами, по пять-шесть караваев друг на друге, едва удерживая их — так велики и тяжелы были они и так еще горячи. Густой, смачный дух ржаного хлеба, разом перебив все запахи улицы, теплой волной плыл на студентов.
— Бери… бери… — раздавали носильщики хлеб. — Комарова, получила? Федор, это твой… Ленка, не хватай с-под низу, все одинаковые… Нина, Тамара… Кто еще без хлеба?
Хватило точно, на каждого пришлось по караваю, глазурно-блестящему сверху, шершаво-мучнистому снизу, с шелушинками капустных листьев, на которых караваи лежали в печи. Николая Ивановича тоже наделили караваем, и он, не ожидая такой его тяжести, едва не выронил хлеб из рук…
Еще с десяток минут суеты, кутерьмы, перекличек, потом студенты разобрали рюкзаки, мешки, обтерханные чемоданы, обвязанные веревками, и нестройной толпой двинулись из деревни, унося с собою запах поля, соломы, ржи, которым они пропахли насквозь, истомно-сладостный дух горячего еще хлеба, только что покинувшего родившие его печи. Впереди, там, где был Ольшанск, минутами глухо гремело, это доносились бомбовые залпы немецких «юнкерсов», ребята и девушки шли туда, в ту сторону, на этот гром, шагать им предстояло всю ночь, и никто не знал, что сулили им этот их путь, гром впереди, но в настроении студентов не было уныния, боязливости, страха; тревожность обстановки, напротив, даже как-то бодрила, подстегивала их, они стремились домой, в свой город, а главное — у всех было гордое, радовавшее, возвышавшее сознание, что они честно работали, до самой последней возможности, до близких уже залпов артиллерии, исполнили свой долг до конца. Это было их первое такое дело в жизни, настоящее и по-настоящему взрослое, когда они чувствовали себя уже не детьми, не подростками, а нужными работниками на нужном месте, в одном строю со всем народом, видели необходимость и явственную пользу своего труда и своих рук…
Ночь опустилась мягкая, черная, влажно-сырая, из степи подувало вперемежку то прохладцей, то накатывали волны застоявшейся дневной еще теплоты. Тихо шуршали в темноте, под дуновениями ветра, невидимые травы, смутно белела полынь на обочинах, где-то вверху скрипуче, точно это двигался тележный обоз и скрипел немазаными колесами, кричали растревоженные журавли, раньше срока покидавшие свою родину, гонимые из нее войной. Тяжкий, обвальный гром глухо и грозно ворчал впереди, во мраке, где зарницами дрожали белые вспышки, и такой же гром, еще мощнее, басовитее, ворчал позади, и там тоже мелькали зарницами вспышки и прозрачно алела кромка горизонта, — не последним светом зари, ее уже не было, она истаяла, погасла, а отсветом пожарищ, разгоравшихся все шире, все сильней, все ярче…
Неповторимо, прекрасно молоды были студенты, и как, откуда было знать им и то, что никому из них не забыть этой ночи, что с теми, кому суждено будет пережить войну, навсегда, на все длинные годы, неразлучно, невытравимо останется ее трепетный, как бы пугливый мрак, наполненный бесконечной тревогой, ее бархатное тепло и родниково-свежая прохлада, скорбный плач журавлей в небе, горькое чувство беды родной земли, теплый, домовито-материнский дух ее хлеба, что несли они с собою в руках…