В списках не значился
Шрифт:
Кто-то порывисто вздохнул. Он поднял голову: рядом стояла Мирра.
— Ушли, — вздохнул он. — Я патронов им дал. Хотят этой ночью из крепости вырваться.
— Я не могу стать на колени, — дрожащим, словно натянутым голосом вдруг сказала она. — Я не могу стать на колени, потому что у меня протез. Но я стану, когда сниму его. Я стану на колени, я…
Рыдания перехватили горло, и она замолчала. Стояла рядом, тиская у груди руки, кусала прыгающие губы, а по лицу текли слезы. Он протянул руку, чтобы вытереть их, а она схватила эту руку и начала исступленно целовать ее. Он испуганно рванулся, но
— Я боялась, я так боялась.
— Что уйду с ними?
— Нет, не это самое страшное. Я боялась услышать, что ты — не такой.
— Какой — не такой?
— Не тот, кого я люблю. Молчи, пожалуйста, молчи! Я помню, какая я, не думай, что я могу забыть это. Меня всю жизнь жалели: и дети и взрослые — все жалели! Но когда жалеют, отдают половину, понимаешь? А ты, ты остался из-за меня, ты прогнал этих, ты не бросил меня, не оставил тут, не отправил к немцам, как они тебе предлагали! Я же слышала все, каждое слово слышала!
Она крепко прижимала к груди его руку, плакала и говорила, говорила, дрожа, как в ознобе. Все вдруг рухнуло для нее: и привычная настороженная пугливость, и робость, и застенчивость. Горячая благодарность словно растопила все оковы, искреннее чувство любви и нежности затопило ее, заставив забыть обо всем, и она спешила рассказать ему об этом, излить всю себя, ни на что, не рассчитывая и ни на что не надеясь.
— Я же никогда, никогда в жизни и помечтать-то, не смела, что могу полюбить! Мне же с детства, с самого детства все-все только одно и твердили, что я — калека, что я несчастная, что я не такая, как остальные девочки. Даже мама об этом говорила, потому что жалела меня и хотела, чтобы я привыкла к тому, что я — такая, привыкла и не страдала бы больше. И я уже привыкла, совсем привыкла, и поэтому с девочками не дружила, а только с мальчишками. Девочки ведь про любовь всегда говорят и планы всякие строят, а я что могла построить, о чем помечтать? Я, может быть, глупости сейчас говорю и даже, наверное, глупости, но ты ведь все понимаешь, правда? Я просто не могу молчать, я боюсь замолчать, потому что тогда, когда я замолчу, начнешь говорить ты и скажешь, что я — дура набитая, что нашла время влюбляться. А разве мы виноваты, что время такое, разве мы виноваты? Я боюсь замолчать, Коля, а у меня уже нет сил говорить. Сил нет, а я боюсь, боюсь в тишине остаться, боюсь того, что ты скажешь сейчас…
Плужников обнял ее, нежно и бережно поцеловал в дрожавшие распухшие губы. И почувствовал кровь.
— Это я губы грызла, чтобы не закричать. Когда они уговаривали тебя.
— Больно?
— Меня никто никогда не целовал. А наверху — война. А я такая счастливая, такая счастливая, что у меня сердце сейчас разорвется. — Мирра прильнула к нему, говорила еле слышно, почти беззвучно. — Ты больше не сиди по ночам за столом, ладно? Ты ложись, а я рядом сяду и всю ночь буду отгонять от тебя крыс. Всю ночь и всю жизнь, Коля, какая нам осталась…
2
Теперь они говорили и говорили и никак не могли наговориться. Лежали рядом, укрывшись шинелью и бушлатами, согреваясь одним теплом, и сердца их бились одинаково бурно и одинаково
— А твоя сестра похожа на тебя?
— Наверно, нет. Она похожа на маму, а я — на отца.
— Значит, у тебя был красивый папа. А это очень важно.
— Почему?
— Счастливый внук всегда бывает похожим на деда.
— А счастливая внучка?
— Тоже. Скажи… Только — честно, слышишь? Обязательно честно.
— Честное слово.
— Честное-честное-пречестное?
— Честное-пречестное.
Она помолчала, повозилась, поплотнее укрыла его.
— Твоя мама очень огорчится, когда увидит меня? По тому, как робко, приглушенно прозвучали эти слова, он понял, как важен для нее ответ. И еще крепче обнял ее.
— Моя мама будет очень любить тебя. Очень.
— Ты обещал говорить честно.
— Я говорю честно. Они будут очень любить тебя. И мама и Верочка.
— Может быть, в Москве мне сделают настоящий протез, и я научусь танцевать.
— В Москве мы покажем тебя самому лучшему врачу. Самому лучшему. Может быть…
— Нет. Ничего не может быть. Может быть только протез.
— Сделаем протез. Самый лучший. Такой, что никто и не догадается, что у тебя больная нога.
— Какой ты худенький. — Она нежно провела рукой по его заросшей щеке. — Знаешь, мы не сразу поедем в Москву. Мы сначала поживем в Бресте, и моя мама немножечко тебя растолстит. А я буду кормить тебя морковкой.
— Я похож на кролика?
— Морковка очень полезна. Очень, потому что мама говорила, что в ней есть железо. И когда ты растолстеешь, мы поедем в Москву. Я увижу Красную площадь и Кремль. И Мавзолей.
— И метро.
— И метро? И еще мы обязательно пойдем в театр. Я никогда не была в настоящем театре. К нам приезжал театр из Минска, но это все равно не настоящий театр, потому что он съехал со своего места. Понимаешь?
— Ну, конечно. Мы все посмотрим в Москве. Все-все. А потом уедем.
— В Брест?
— Куда пошлют. Ты не забыла, что твой муж — кадровый командир Красной Армии?
— Муж… — Она тихо, радостно засмеялась. — Как будто я сплю и вижу сон. Обними меня, муж мой. Крепко-крепко.
И снова не было ни тьмы, ни подвала, ни крыс, что пищали в углах. И снова не было войны, а было двое. Двое на Земле. Мужчина и Женщина.
— Ты когда-нибудь видела аистов?
— Аистов? Каких аистов?
— Говорят, они белые-белые.
— Не знаю. В городе нет аистов, а больше я нигде не была. Почему ты вдруг опросил о них?
— Так. Вспомнил.
— Тебе не холодно?
— Нет. А тебе?
— Нет, нет. Знаешь, почему я спросила? Степан Матвеевич в ту, последнюю ночь сказал мне, что ты застыл.
— Как застыл?
— Застыл от войны, от горя, от крови. Он говорил, что мужчины стынут на войне, стынут внутри, понимаешь? Он говорил, что в них стынет кровь, и только женщина может тогда отогреть… А я не знала, что я — женщина и тоже могу кого-то отогреть. Я отогрела тебя? Хоть немножечко?
— Я боюсь растаять.
— Ну, ты смеешься.
— Нет, я говорю правду: я боюсь растаять возле тебя. А поверху ходят немцы, по нашей с тобой крепости. Знаешь, они что-то замышляют: начали расчищать площадку возле Тереспольских ворот. И сейчас мы встанем, и я пойду наверх.