В ту сторону
Шрифт:
— Отвечайте, я вам безразлична?
Александр Бланк растерялся, неловко было сказать, что он не нуждается в ее признании. На искренность надо ответить искренностью, но как же это неуместно и нелепо. Кажется, я не давал повода, но вдруг это только мне так кажется? Я улыбался ей, целовал в щеку — теперь в Москве все целуются при встрече, переняли глупый европейский обычай. Румянцева неотступно смотрела ему в глаза, Бланк мямлил нечто про свои обязательства перед Лилей и женой. Румянцева слушала понимающе, как добрый товарищ. «Что вам Лиля! Молодые девушки не умеют чувствовать! Что вам жена, это я — единомышленница!» — так говорила Наталья Румянцева и широко открывала свои небольшие глаза. Бланк сказал, что все чрезвычайно сложно, а потом
— Трус! — крикнула с верхней площадки полная женщина. — Ты не только демократию, ты женщину предал, Иуда!
Сразу после скандального объяснения с Румянцевой Бланк поехал к Сергею Ильичу, и крик обиженной соратницы в газетной борьбе уже не звенел в его ушах — там, в комнате Татарникова было очень тихо. В последующие дни, вспоминая разговор на лестнице, Бланк продолжал испытывать неловкость, точно и впрямь предал Наталью Румянцеву.
Но затем мысли возвращались к Сергею Ильичу, и то ровное спокойствие, которое разливалось подле умирающего, отменяло его неловкость.
Он жалел, что не смог помочь Антону, но и это чувство отступило — если Антон действительно хочет нечто написать, то напишет и сам, никто ему в этом помогать не должен.
Сейчас Бланк мог судить о жизни так, как никогда бы не мог прежде, — и все потому, что долго наблюдал, как его друг прощается с жизнью, как одно за другим обесценивается в его глазах то, что оба они когда-то считали ценным. Тишина в комнате Татарникова была такого же волшебного свойства, как тишина собора, — она выравнивала бытие, устраняла те вершины и кочки, которые мы обычно считаем в жизни главными и неодолимыми. В этой звенящей тишине поле жизни просматривалось далеко, длинное снежное поле. Слава, связи, деньги, даже знания, даже демократия — Бланк и прежде понимал, что это не самое главное; но вот однажды почувствовал всем существом, что это так, — и это ясное чувство изменило его. Словно всю жизнь он боролся за вещи, которые были совсем не нужны ему, и вот, в пожилом уже возрасте, с него спрашивают долг, а он не знает, какой валютой платить.
Чем мне расплатиться с пылкой Румянцевой за ее эмоции, чем мне вернуть долг Антону за то, что он ко мне обратился? И чем мне отдать Лиле за ее любовь?
Мы всегда норовим заплатить за любовь и веру не тем, что с нас спрашивают, а деньгами или еще какой-нибудь чепухой, — эта подмена и рушит все. Финансовый кризис мира, кризис всей кредитной системы — это кризис культуры Запада, потому что именно в просвещенном западном мире принято брать в кредит веру, любовь и преданность — и никогда не платить по счетам. Запад отдает миру совсем не то, что он у мира брал, — не веру и истовую преданность, а цивилизацию и материальные блага, а это неравноценный обмен. Однажды должно было все лопнуть — если каждый гражданин не отдает долгов. Мы все берем непомерные кредиты, вся наша жизнь — гигантский непогашенный кредит. Мужчины берут у женщин и детей, общество берет у граждан, корпорации берут у менеджеров, а менеджеры у вкладчиков — берут то самое, что отдать в принципе не могут никогда, а именно — веру.
Заплатить однажды следует наличными, то есть своей жизнью, а так, буквально, возвращать долг никто не собирается. Мы охотно пользуемся данной нам в кредит любовью, а оплатить ее нам нечем. Чтобы до конца расплатиться по счетам, требуется разделить с человеком не радость, не обед, не постель — но смерть, это и будет оплатой наличными.
Главное, что можно сделать, это разделить смерть, потому что это самый важный момент жизни. Последние дни человека, когда он расстается со всем бренным, и это расставание столь мучительно для природы, что выглядит как яростная болезнь, — эти последние дни самые важные. В эти дни человек — ненадолго — делается воистину человеком, самым чистым, самым ясным, свободным от страстей. И самое страшное предательство — уклониться от того, чтобы разделить с человеком этот переход — то есть не разделить его старость, болезнь и смерть.
Поэтому и наступил кризис в мире, думал Бланк, что Рихтер и Татарников ушли — вот так, в тишине и одиночестве. И мир не сумел с ними расплатиться, не было в мире такой монеты, чтобы вернуть взятое у них в долг. И уходя, они словно потянули весь мир за собой — так однажды ушла в образовавшуюся воронку Атлантида, когда ее праведников бросили в яму без достойного погребения. Современный мир треснул и стал сыпаться, стал тонуть — точно по той же причине. Так всегда рассыпались в прах пышные царства, оттого что не умели расплатиться с праведниками, не знали, как это сделать. Царства желали себе жизнь вечную, как нынче неопетровская Россия наметила себе триста лет триумфа, — и знать не знали того, что, уклонившись от долга по отношению к одному-единственному человеку, они обречены.
И я никогда так не поступлю, думал Бланк. Я столько раз пройду этот путь освобождения от страстей, сколько с меня потребуют. Как это сделать по отношению ко всем одновременно — я не знаю. Надо бы спросить у отца Павлинова — наверное, есть способ. Может быть, Павлинов посоветует. Я могу сделать совсем немного: только расплатиться по взятым кредитам. Вот и все. Это простой и понятный долг.
Журналистом мне, пожалуй, не быть. Но есть занятия не менее важные.
Он шел домой, и постепенно страх, оттого что он лишился работы, досада на Сердюкова, неловкость перед Румянцевой и даже горечь от расставания с Сергеем Ильичем — постепенно все это отошло, и мысли его сделались свободными. Это был последний подарок, который сделал ему Татарников. И Бланк подумал, что этот подарок ему уже отдарить нечем — но, может быть, Татарникову отдадут долг за него, как-то иначе, по ту сторону реки.
22
Свежая простыня, открытое небо за окном, книжные полки — это и была награда Сергею Ильичу за всю его жизнь, и спокойствие, которое он обрел в последние часы и которое передал другим, — это и была награда за чистоту.
И если бы кто-нибудь из милосердия решил сократить его мучения и избавить Сергея Ильича от долгой боли — сразу умертвив его, то этот доброжелатель лишил бы Татарникова самого важного в его жизни. Тогда не состоялось бы высшее достижение этих дней — последнее созревание его души.
— Знаете, Антон, — сказал Сергей Ильич, — со мной в эти дни произошло больше, чем за многие долгие годы. Я все время считал, что многого не успел. А сейчас вижу, что главное происходит с человеком, когда он уже ничего не хочет.
Знаете, я прежде любил выпить. Стыдно сказать, но любил. Знаете, Антон, мне всегда казалось, что лучше выпить рюмку водки, чем вести пустые споры. Звали меня на какую-нибудь дискуссию, а я думал: посижу дома, почитаю, рюмку выпью. А теперь мне пить уже не хочется. Знаете, мне теперь мало чего хочется — мне так хорошо и покойно, что даже желаний нет. Просыпаюсь от чувства счастья. Так рад, что не в больнице, а дома, лежу на своей кровати, смотрю на свои книжки, на мамину фотографию, и я так счастлив. Как же здесь хорошо, Боже мой. Вот диван, это мой старый диван. На нем спал мой дед. На нем спала моя мама. Я счастливый человек, Антон. Мне даже не хочется тушить лампу. Ведь в темноте я не буду видеть маминой фотографии и своих любимых книг.
Знаете, круг мечтаний так сузился. О чем же мне мечтать, когда все собралось в этой комнате. Теперь я вижу, что у меня есть все, что можно только пожелать. Ну что бы я мог хотеть? У меня действительно все есть. Я лежу в доме, смотрю на стену, на окно. И я счастлив.
Поехать куда-нибудь? Но, знаете, я уже не хочу никуда ехать. И зачем? Поесть вкусного? Вы же знаете, я и раньше не особенно любил есть. Почитать? Но, боюсь, у меня не будет времени дочитать книжку. Да, мне приятно знать, что есть новая книга — вот, вижу, вы принесли книжку, спасибо, — мне приятно думать, что вечером в нее загляну. Если не усну, конечно. Я ведь сразу засыпаю, когда отпускает боль. А просыпаюсь от счастья.