В туманном зеркале
Шрифт:
(И она руководит театром?.. И ей уже за пятьдесят?.. И она прожила бурную жизнь?.. И соблазняла магнатов немецкой индустрии?.. Ну-ну-ну! Какие, значит, все это пустяки!) Франсуа, озорно улыбаясь, вышел из телефонной будки и направился к театру.
Давным-давно он не слышал той робости восхищения, от которой почти срывался голос Муны. Конечно, юмор был армейский, но все равно смешно. Жаль только, что он никогда бы не позволил себе так шутить, если бы не был ее любовником. Разве это не абсурд? А в Муне была какая-то детская «завоспитанность», она и подталкивала Франсуа на дурацкие шутки. Сибиллу бы они смешили не больше минуты. Сначала бы она сказала: «Ну и дурачок же ты!» – и засмеялась. А потом: «Ну будет! Что
В вестибюле театра Франсуа на секунду застыл в нерешительности, выбирая дверь; одна вела в директорский кабинет прямо через небольшой двухметровый холл, а другая длинным извилистым коридором метров в пятнадцать. Он толкнул дверь в коридор, зажег тусклую лампочку и заглянул – заглянул из любопытства, желая встретить там живительное воспоминание, но вялость, неуверенность, медлительность мешали ему, и чувствовал он скорее вину и раскаяние, а не подъем чувств, поэтому он поторопился захлопнуть эту дурную дверь и отворил хорошую.
– Ну вот и вы! Вот вы и пришли, а то мы уже начали беспокоиться. Добрый день, голубчик!
Анри Бертомьё, как всегда, разыгрывал или пытался разыграть какую-то роль. В свое время он выдержал экзамен в Консерваторию и сразу же сыграл несколько небольших ролей, требующих приятной внешности, но его внешность почему-то очень быстро и безнадежно устарела. И он пустился в погоню: отпустил себе усики под Дика Поуэлла в 1939 году, нарастил десять килограммов мускулатуры и обрился наголо накануне дня, когда прогремел Жерар Филип, оставил кожаную куртку и подчеркнутую мужественность, чтобы воплотить своего кумира «Орленка» за две недели до «Вестсайдской истории». Что бы ни делал Бертомьё, ему ничего не шло на пользу.
Двадцатый век пожирал сам себя, одно десятилетие соперничало с другим, достижения одного поколения устаревали для следующего, которое очень скоро начинало тосковать о потерях (так 1962 год уже тосковал о 50-х), но во всей этой пестрой мозаике, в этом слиянии самых противоречивых устремлений никак не находилось места для Бертомьё. И вот что удивительно – со временем он усвоил немало дурных актерских привычек, и они оказались куда прочнее, чем его природное естество. Так, что бы он ни играл, он пышно обставлял свои появления и уходы, бросал бесцветные реплики как значительные и хлесткие, и непосвященный зритель недоумевал, почему нужно было так выделять их из баюкающей монотонности однообразия. Игру Бертомьё похвалили один-единственный раз: очень крупный и очень пьющий критик назвал его гениальным исполнителем роли господина Перришона. После этого Бертомьё стал играть большого актера, который пожертвовал своим талантом во имя служения французскому театру, скромно, но прозрачно намекая на свою блестящую карьеру, разбитую самоотверженностью.
– Да вот и я, вот я и пришел, – любезным эхом вторил Франсуа, который не вникал в тонкости игры Бертомьё. – Я не заставил вас ждать слишком долго?
– Нисколько, нисколько… Ничего неотложного, раз мы отложили вашу пьесу на полгода, ведь тогда мы так и не пришли к согласию.
Бертомьё рассмеялся.
– Что доказывает, – прибавил он, – несущественность согласия для принятия решения…
И он выпятил губу с такой важностью, словно процитировал Макиавелли. Муна опустила глаза, чтобы не встретиться взглядом с Франсуа.
– В любом случае решение зависит от мадемуазель Дельрей, – сказала она неожиданно сухо.
– Я предполагаю, что господин Россе, что наш друг Франсуа убедит мадемуазель Дельрей…
– Ваше предположение ошибочно: я никак не могу повлиять на решение мадемуазель Дельрей, которой целиком и полностью принадлежит эта пьеса.
Бертомьё воздел руки к небу – во всяком случае по направлению к небу, так как руки у него были чрезвычайно коротки.
– Тогда, спрашивается, что изменилось после нашей последней встречи? – вопросил он. – Милая Муна, почему среди всех предложенных нам пьес вы остановились…
– Потому что по сравнению со всеми шедеврами, которые нам были предложены, я нахожу, что эта и в самом деле шедевр…
«Ирония… Деловитость, сухость и вдобавок ирония», – отметил Франсуа. Дело явно не клеилось, но, взглянув на Муну, Франсуа успокоился: бледная, напряженная, она теребила в руках носовой платок, словно играла роль, срежиссированную Бертомьё.
– Я думаю, что мы сможем убедить мадемуазель Дельрей, только предоставив в ее распоряжение законченный вариант переделанной пьесы, – сказала Муна Фогель. – И я вижу только одного человека, который способен эту пьесу переделать.
– Тут я совершенно с вами согласен, – торжественно произнес Бертомьё. – Но согласен ли этот человек проделать работу, которая может оказаться совершенно бессмысленной?
– Этот вопрос я предоставляю решать вам, – отозвалась Муна с меланхоличной улыбкой женщины, привыкшей во всех важных вопросах покоряться решению мужчин.
И она вышла из кабинета, пробормотав на прощанье: «Мы еще увидимся, я в театре», оставив изумленного Франсуа наедине с царственно важным Бертомьё, который широким жестом предложил ему пересесть со стула в кресло – место более почетное или, вернее, денежное.
– Разговор предстоит очень серьезный, – сказал Бертомьё, – и я очень рад, что Муна оставила нас наедине.
Хвалил ли он Муну за ее необыкновенную тактичность или в очередной раз намекал на неспособность женщин к деловым разговорам? Передергивать плечами было невежливо, и Франсуа недоуменно вздернул бровь.
– Так вот, – продолжал Бертомьё, – поскольку Муна считает – и она права, – что нам нужна переделанная пьеса, чтобы ознакомить и переубедить вашего друга мадемуазель Дельрей, а у вас есть время и желание поработать над переделкой, то нам нужно обговорить условия.
– Вне зависимости, примет мадемуазель Дельрей переделанную пьесу или нет, – резко закончил Франсуа.
– Безусловно, но если не примет, то получится, что вы потрудились зря. То есть выйдет так, что наш театр заставил вас работать понапрасну…
– Это я уже понял.
Франсуа колебался, какой ответ ему предпочесть: в его распоряжении был добрый десяток, один оригинальнее другого – от «Какой ужас!» до «Кто ничем не рискует, тот ничего не имеет!», «Работа – это здоровье», и кончая глупейшей на свете поговоркой – она казалась ему глупой и сейчас, когда он уже достиг возраста, в котором банальные истины поражают нас своей истинностью, тогда как в двадцать лет поражали своей банальностью, – так вот, той самой поговоркой, которая гласила: «За дело берись, а за успехом не гонись». В применении к театру ее и без того очевидная нелепость становилась просто вопиющей.