Шрифт:
— Я сломал твой будильник, — сказал в матрас Профейн.
— Что-что? — не понял Винсом. Рядом с Мюрреем Сейблом раздался сонный девичий голос, говоривший на языке, неизвестном бодрствующему миру. "Где вы, ребята, были?" Винсом побежал к кофеварке, в последний момент засеменил ногами, запрыгнул на нее и уселся сверху, пальцами ног манипулируя краниками. Ему открывался прямой вид на кухню. "О-о-х,"- прохрипел он, словно ему в спину всадили нож. — "O mi casa, su casa, ребята. Где вы были?"
Харизма с опущенной головой топтался в зеленоватой лужице блевотины. Сенбернар спал среди пустых бутылок. "Где же еще?" — сказал Харизма.
— Резвились на улице, — сообщил Фу. Собака заскулила на влажные кошмарные
В августе 1956 года резвиться было любимым времяпрепровождением Больной Команды — хоть в помещении, хоть на свежем воздухе. Нередко их забавы принимали форму игры в йо-йо. Хотя, вероятно, и не будучи вдохновленной странствованиями Профейна вдоль восточного побережья, Команда предприняла нечто подобное в масштабах города. Правило: ты должен быть неподдельно пьян. Некоторые из населявшей «Ложку» театральной публики достигали в йо-йо фантастических рекордов, впоследствии аннулированных, когда выяснилось, что «рекордсмены» с самого начала были трезвы как стеклышко. Свин презрительно называл их "квартердечными пьяницами". Правило: при каждом прохождении трассы ты должен просыпаться по крайней мере единожды. Иначе с тем же успехом ты мог дрыхнуть на станционной скамейке. Правило: выбранная линия подземки должна соединять окраины с центром — ведь именно таким маршрутом следует йо-йо. На заре изобретения игры некоторые фальшивые «чемпионы» стыдливо признавались, что набирали очки на автобусе-экспрессе, ходившем по Сорок второй улице, и теперь, в кругах йо-йо, это расценивалось как скандал.
Королем был Слэб; год назад, после памятной вечеринки у Рауля, него самого и Мелвина в ночь размолвки с Эстер он провел выходные в вестсайдском экспрессе, сделав шестьдесят девять полных кругов. Под конец, проголодавшись, он по пути из центра выкарабкался на Фултон-стрит и слопал дюжину датских творожников, после чего его вырвало, и он был арестован за бродяжничество и блевание на улице.
Стенсил считал все это чепухой.
— Зайди туда в час пик, — сказал Слэб. — В этом городе живут девять миллионов йо-йо.
Однажды вечером после пяти Стенсил последовал этому совету и, выбравшись наружу со сломанным зонтиком, зарекся повторять этот эксперимент. Вертикальные трупы, безжизненые глаза, скученные чресла, ягодицы, бедра. Почти никаких звуков, лишь громыхание поезда и эхо в тоннеле. Насилие (при выходе): некоторых выносили за две остановки до их станции, и они не могли прорваться обратно против людского потока. В полном молчании. Не было ли это модернизированной Пляской Смерти?
Травма: возможно, только вспомнив свой последний шок под землей, он направился к Рэйчел и обнаружил, что она ушла обедать с Профейном (Профейн?), но Паола, встреч с которой он старался избегать, загнала его в угол между черным камином и репродукцией улицы с картины ди Кирико.
— Ты должен взглянуть на это, — она передала ему пачку машинописных страничек.
Заголовок — «Исповедь». Исповедь Фаусто Майстраля.
— Я должна вернуться, — сказала она.
— Стенсил никогда не ездит на Мальту. — Будто это она просит его туда съездить.
— Почитай, — сказала она, — там посмотришь.
— Его отец умер в Валетте.
— И все?
В самом деле, все ли это? Действительно ли она собирается ехать? О Боже! А он?
Его спас телефонный звонок. Звонил Слэб, затевающий пьянку на выходных. "Конечно", — сказала она. Конечно, — не раскрывая рта, эхом отозвался Стенсил.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Исповедь Фаусто Майстраля
К несчастью, чтобы превратить любую комнату в исповедальню, нужны лишь стол и письменные принадлежности. Ни наши деяния, ни преходящие настроения здесь ни при чем. Дело только в комнате — кубе, не властном убеждать. Комната существует сама по себе. Сидеть же в комнате и усматривать в ней метафору памяти — наша собственная ошибка.
Позвольте описать комнату. Ее размеры — 17х11,5х7 футов. Стены оштукатурены и
Входят в комнату с ЗЮЗ через дверь, расположенную посередине длинной стены. Стоя в дверях и поворачиваясь по часовой стрелке, вы увидите в ССВ углу переносную дровяную печку, окруженную коробками, мисками, мешками с провизией, матрас, лежащий у длинной ВСВ стены в средней ее части, парашу в ЮВ углу, тазик для умывания в ЮЮЗ углу, окно с видом на доки, дверь, через которую вы только что вошли и, наконец, в СЗ углу, небольшой письменный стол и стул. Стул обращен к ЗЮЗ стене, и, чтобы город оказался в прямой видимости, надо повернуть голову на 135o назад. На стенах нет украшений, на полу — ковров. На потолке, прямо над плитой — темно-серое пятно.
Такая вот комната. Матрас выпрошен в общежитии холостых офицеров флота, здесь, в Валетте, вскоре после войны, плиту и пищу выдали в КЭРе, стол взят из дома, развалины которого уже покрылись землей — обо всем этом можно, конечно, рассказывать, но при чем здесь комната? Факты — это история, а она есть только у людей. Факты вызывают эмоциональные отклики, но отнюдь не у инертных комнат.
Комната находится в здании, где до войны было девять таких комнат. Теперь — лишь три. Здание стоит на обрыве, возвышающемся над Доками. Под комнатой — две другие комнаты — недостающие две трети дома снесены во время бомбежки зимой 1942-43 годов.
Самого Фаусто можно определить тремя способами. По родству (твой отец). По имени. И, самое важное, как жильца. Вскоре после твоего отъезда — жильца этой комнаты.
Почему? Почему комната послужила введением к апологии? Потому что она — пусть без окон и холодная по ночам — представляет собой теплицу. Потому что она — прошлое, хоть у нее и нет собственной истории. Потому что точно так же, как физическое присутствие кровати или горизонтальной плоскости определяет любовь в нашем понимании; как возвышенность должна существовать прежде, чем Божье слово сойдет к пастве и родится религия, — точно так же должна существовать комната, изолированная от настоящего, прежде чем мы попытаемся разобраться с прошлым.
В университете до войны, до знакомства с твоей несчастной матерью, я, как и многие молодые люди, ощущал подлинный дух Величия, подобно невидимому плащу струившийся по моим плечам. Нам с Мараттом и Днубиетной предстояло стать представителями блистательной школы англо-мальтийской поэзии — "Поколения тридцать седьмого года". Эта студенческая уверенность в успехе вызывала беспокойство, в первую очередь, по поводу автобиографии, или apologia pro vita suа, которую рано или поздно приходится писать любому поэту. Как, — рассуждал я, — как может человек описать свою жизнь, не зная, когда настанет его смертный час? Душераздирающий вопрос. Кто знает, какие геркулесовы подвиги предстоит ему совершить в поэзии за те, быть может, лет двадцать, разделяющие преждевременную апологию и смерть? Достижения настолько великие, что они затмевают самое апологию. И если, напротив, ничего не сделано за два-три десятка лет застоя — как противно разочарование молодому духу Время, конечно, показало всю юношескую нелогичность этого вопроса. Мы можем обосновать любую апологию, просто называя жизнь последовательным отбрасыванием лиц. Любая апология есть ничто иное как наполовину вымышленный роман, в котором все последовательные идентификации, принимаемые и отбрасываемые писателем в зависимости от линейного времени, являются отдельными персонажами. Даже само писательство представляет собой очередное отбрасывание, очередной «персонаж», добавленный к прошлому. Так мы и продаем наши души — выплачиваем их маленькими взносами истории. Невысокая цена за способность видеть сквозь фикцию непрерывности, фикцию причины и следствия, фикцию очеловеченной истории, наделенной «разумом».