Вагончик мой дальний
Шрифт:
Ночью от страха, что она вдруг умрет, несколько раз вскакивал и ощупывал ее голову, пока она однажды не произнесла сонно, но вполне осознанно:
– Да жива я, Господи! Спи…
Глубоко вздохнув, добавила, эти слова я запомнил навсегда.
– Во мне нет любви, – вот что в ту ночь сказала. Потом повторила: -
Во мне нет любви… Я вся заполнена черным ядом… Ничего не могу с собой поделать… Даже плакать не могу.
Пока Зоя спала, я еще раз изучил окрестности. До опушки, откуда мы наблюдали дрезину, не так уж далеко. Но между нами болотце, которое напрямик не одолеешь, а значит, никто из случайных рабочих сюда не забредет. Да и ни к чему им шастать по лесу.
Я зачерпнул в жестяной чайник холодной, аж пальцы свело, воды, попытался разжечь печь, но ничего у меня не получилось, лишь напустил в помещение дыму. Вблизи зимовья разжег костерок, потом вбил в землю две рогатульки и на перекладину из стволика березки повесил чайник.
Завозившись, не сразу расслышал скрип дверцы за спиной. Зоя возникла на крылечке, как видение из сна, в своем светленьком платьице, едва колыхаемом ветром, с золотом откинутых в сторону волос. Глядя на нее, я даже руку обжег о пламя и не сразу почувствовал боль.
Такой навсегда ее запомнил: солнце отсвечивало в золотых прядях, в лице, во всем облике сквозили легкость, безмятежность ребенка, открывшего поутру окружающий мир.
Мелькнула, не скрою, диковатая мысль: здорова ли девочка, не тронулась ли разумом от пережитого? Уж слишком резка перемена. Да еще эта, застывшая, как мне сперва показалось, полуулыбка младенца…
Но, слава Богу, я ошибался. В это утро Зоя навсегда отринула недавнее прошлое, как дурной сон, и больше к нему не возвращалась.
То, что я увидел: Зоя, стоящая на кривом, темном от дождей крылечке, с удивлением, приставив ладонь к глазам, взирающая на мир, – было началом другой, неведомой мне Зои. Плавно, будто в замедленном кино, она ступила босыми ногами на траву, направляясь прямиком по едва заметной тропке к ручью, угадав, где он находится.
На заросшем осокой бережке она скинула одежду, все на моих глазах.
Войдя в омуток, присела на корточки, и, зачерпывая в пригоршни хрустальную воду, стала плескать себе на лицо, на плечи, на грудь. Я видел четко ее грудь, два крошечных кулачка. И снова обжегся, не заметив, что касаюсь раскаленного чайника. Она же плескалась, не глядя вокруг и не замечая меня.
Вышла из воды, наклонив вперед голову и отжимая двумя руками тяжелые, потемневшие от влаги волосы, падающие на лицо. Не спеша оделась. Гребешком расчесала голову и повязала ее на манер чалмы белой маечкой. И опять проделала это медленно, с видимым удовольствием. Она до краев была заполнена этим утром, солнцем, золотыми зайчиками, бегущими по траве, самой собой.
– Ну а где же чай? Я так хочу чая!
Спросила с непосредственностью девочки, которая знает, что имеет право на маленький каприз. Будто каждый день мы с ней только и делаем, что вместе пьем по утрам чай. А мы и увиделись-то, глаза в глаза, можно сказать, первый раз. Все предшествующее: в деревне, даже здесь, в избушке, – было вовсе не встречей. Про штабной вагон я уж не говорю. Его в памяти моей не существовало. Я его мысленно взорвал гранатой вместе со всеми обитателями…
До мелочей помню это утро. То, что было у нас с Зоей до этого, было лишь поиском друг друга. И слишком крошечным, почти мгновенным, оказалось наше совместное бытие, чтобы что-то, любую детальку, пустячок, даже словцо из него забыть.
– Ну а где же чай? – вот что она спросила. – Я так хочу чая!
Помню открытый взгляд, чуть капризную повелительную интонацию, с которой это было сказано.
– Присаживайтесь, мадам, – ответил я, вдруг, оробев. – Стол готов.
Она помотала головой, не согласившись со мной. Конечно, она была женщиной, а значит, куда практичней, приметливей меня. Тут же на поляне нарвала зверобоя, насыпала в чайник желтых звездчатых цветов; принесла две консервные банки, которые валялись в зимовье, ошпарила их и налила кипятку. Под каждую банку подложила лопушок.
– Чай “Белая роза”.
Она присела, скрестив по-восточному ноги, на траву, обмакнула в чай корочку задубевшего хлеба и с наслаждением обсосала ее.
– Вот так и будем жить! – произнесла с вызовом и почти весело, разглядывая меня. – Первобытно-общинный строй… Мужчины охотились на мамонтов, а женщины шили из шкур зверей одежду и занимались домашним хозяйством.
И многозначительно добавила:
– А вообще-то это была эпоха матриархата.
Для пущей безопасности мы еще раз обследовали подходы к узкоколейке, чтобы убедиться, что движение на ней редкое. Утром маленький паровозик “Кукушка” отвозит рабочих на лесозаготовки, а может, еще куда, вечером возвращается. Днем промелькивают порой путевые обходчики. Других путей, даже тропок, ведущих в районный центр, под названием Юргомыш, о котором рассказывал Глотыч, судя по всему, нет.
На наш зимник никто не покушался, да и некому было. Обойдя прилегающий к узкоколейке лес – дальше не рисковали удаляться, – обнаружили еще две охотничьи избушки, пригодные для проживания. В каждой что-нибудь находили для себя полезное: мешочек сушеных ягод, связку грибов, алюминиевую кружку, ложку, соль, сухари и даже коптилку, сотворенную из чернильницы с тряпичным фитильком и чуточкой керосина на дне.
В кармане одного из ватников, подаренных Глотычем, мы неожиданно наткнулись на деньги, не очень большие. То ли хозяин сунул нам на дорожку, а может, отложил для расходов, да позабыл.
Было решено: двое-трое суток с оглядкой живем, пока нас ищут на дорогах, потом начинаем пробираться к главной железке,
Транссибирской магистрали, которая проходит через Юргомыш. Там мы сможем подсесть на какой-нибудь товарнячок. Лучше бы, конечно, попасть на “санитарный”, где раненые солдатики, медсестры, очкастые врачи, но в них никакой свирепости нет.
Однажды наш вагончик месяца три был прицеплен к такому поезду с красными крестами по бокам, чтобы фрицы не разбомбили. Но они все равно бомбили. Раненых, почти как нас, гоняли по всяким путям, то с фронта, то на фронт. На передовой торопливо, под вой снарядов, загружали человечиной. Под брезентом на носилках не разобрать, что там от кого осталось, мы только слышали крики боли, иногда мат или женские всхлипы.
Выгружали раненых обычно в стационарных госпиталях, далеко на востоке. И опять стоны, вскрики, мелькание белых халатов. На изгибах пути, когда носило нас по дорогам, можно было в вагонные щели разглядеть весь эшелон, меченный крестами, а в окошках – головы молоденьких стриженых солдатиков, одетых в белые нательные рубашки.
О нас, о том, что мы рядом, все видим и слышим, они, конечно, не догадывались. У них была своя жизнь, свои просветы после встречи со смертью, и этого им хватало на весь путь. А те, которые не доезжали, выносились из вагонов потихоньку, ночью, чтобы никто не видел. Ни население, ни раненные бойцы. Могильщики не походили на санитаров, чаще состояли из инвалидных команд, при форме, но без погон. А на перегонах у них играла гармошка, слышался женский смех. Мы тогда затихали, прилепившись к щелям. Счастливая возможность пожить чужой, ужасно красивой жизнью.